Неожиданно перед ними возник Жори. Его длинный розоватый нос лоснился, весь он сиял от удовольствия. Он отчаянно проталкивался сквозь толпу, вне себя от возбуждения, размахивая руками. Увидев Клода, он закричал:
— Наконец-то! Я ищу тебя битый час… Успех, старина, какой успех!..
— Успех?!
— Успех твоей картины!.. Идем скорей, я тебе покажу. Ты сам увидишь, это потрясающе!
Клод побледнел, радость душила его, он прилагал невероятные усилия, чтобы не показать этого. Ему вспомнились слова Бонграна, он вообразил себя гением.
— Вы все тут! Здравствуйте! — продолжал Жори, здороваясь с приятелями.
Он, Фажероль и Ганьер окружили улыбающуюся Ирму, которая по-братски, по-семейному, как сама она выражалась, дарила им всем троим свою благосклонность.
— Где же она в конце концов? — спросил нетерпеливо Сандоз. — Отведи нас к картине Клода.
Жори пошел вперед, все двинулись за ним. Надо было употребить усилие, чтобы попасть в последний зал. Клод, который шел позади всех, отчетливо слышал взрывы смеха и все увеличивающийся гул, как бы шум прилива, достигший наивысшего уровня. Когда он проник наконец в зал, его глазам представилась огромная толпа: люди кишмя кишели, толкались, давили друг друга перед его картиной. Смех раздавался именно там, разрастаясь с неистовой силой. Именно над его картиной смеялась толпа.
— Каково! — повторил, торжествуя, Жори. — Вот это успех!
Ганьер, смущенный, пристыженный, как если бы он сам получил пощечину, прошептал:
— Да, успех… Я предпочел бы другое.
— Ну и глуп же ты! — осадил его Жори в порыве восторженного возбуждения. — Это и есть настоящий успех… Подумаешь, смеются! Наконец-то мы вышли на дорогу, завтра газеты только о нас и будут говорить.
— Кретины! — едва мог выговорить Сандоз сдавленным от огорчения голосом.
Фажероль молчал, сохраняя достойный отсутствующий вид друга семьи, который следует за похоронной процессией. Одна Ирма, в восторге от всего происходящего, продолжала улыбаться; ласкающим жестом она оперлась о плечо поруганного художника и, обращаясь к нему на «ты», нежно прошептала ему на ухо:
— Не порти себе кровь, миленький! Это все вздор и даже очень забавно.
Клод остолбенел. Ужас леденил его. Сердце как бы остановилось на мгновение, до такой степени разочарование было жестоким. Широко раскрытыми глазами он уставился на свою картину, не в силах оторваться от нее, изумляясь, с трудом узнавая ее в этом зале. Несомненно, это было не то произведение, которое вышло из его мастерской. Картина пожелтела под белесым светом, проходившим сквозь полотняный экран, она уменьшилась и казалась более грубой и в то же время более тщательно выписанной; то ли из-за сравнения с другими картинами, то ли из-за перемены места Клоду с первого взгляда стали видны те недостатки, которых он не замечал в своем ослеплении, трудясь над картиной долгие месяцы. Несколькими мазками он мысленно переделывал ее, передвигая планы, переставлял отдельные части, изменял напряженность тонов. Мужчина в куртке ни к черту не годится — он расплывчат, плохо посажен, одна только его рука хорошо написана. Две маленькие женщины в глубине, блондинка и брюнетка, чересчур эскизны, им недостает законченности, оценить их могли только художники. Но деревья и освещенная солнцем лужайка нравились ему, а обнаженная женщина, лежавшая на траве, казалась просто превосходной, как будто не он сам, а кто-то неведомый ему написал ее во всем блеске жизнеутверждения, с необыкновенной силой таланта.
Он повернулся к Сандозу и сказал:
— Они правы, что смеются, картина несовершенна… Что поделаешь? Зато женщина хороша! Бонгран искренне меня хвалил.
Сандоз старался увести своего друга, но тот заупрямился и, наоборот, приблизился к картине. Осудив сам свое творение, он принялся рассматривать толпу, прислушиваясь к замечаниям. Неистовство продолжалось, сумасшедший смех становился все отчаяннее. Едва войдя в зал, все расплывались в улыбках; глаза щурились, рты раскрывались; толстяки раскатисто хохотали, тощие скрипуче хихикали, женщины громко взвизгивали. Напротив него, прижавшись к карнизу, корчась, как от щекотки, заливались смехом молодые люди. Какая-то дама плюхнулась на скамейку и, затыкая рог платком, задыхалась от хохота. Слух об этой смешной картине распространился по всей выставке, все спешили сюда; приходили новые и новые группы, проталкивались вперед, кричали: «Где?», «Вон там!», «Какая потеха!» Остроты так и сыпались. Особенное веселье возбуждал сюжет, зрители не могли взять его в толк, находили картину бессмысленной, вздорной до такой степени, что животики можно надорвать. «Смотрите-ка, даме чересчур жарко, а господин боится простудиться, вот и напялил бархатную куртку», «Да нет, она уже посинела, господин вытащил ее из болота и, заткнув нос, отдыхает в сторонке», «Не очень-то вежливый кавалер! Мог бы повернуться к нам лицом!». «А я вам говорю, что это пансион для молодых девиц на прогулке: смотри-ка, те две играют в чехарду», «Должно быть, он подсинил свою картину: тела голубые, деревья голубые. Ни дать ни взять подсинил после стирки!» Те, кто не смеялся, негодовали: голубую тональность, в которой была написана совершенно по-новому освещенная картина, они воспринимали как оскорбление. «Как это только допускают такое глумление над искусством?» Старички потрясали тросточками. Некий сановник возмущенно удалился, заявив своей жене, что терпеть не может вульгарных шуток. Какой-то человечек педантично искал в каталоге название картины, чтобы объяснить ее барышне, которую он сопровождал; он прочитал вслух: «Пленэр». Тут поднялся невообразимый шум, выкрики, улюлюканье. Слово подхватили, повторяли, комментировали: пленэр — на свежем воздухе, пузом в воздух, все в воздух, тра-та-та в воздух! Назревал скандал, толпа продолжала расти, лица багровели от нестерпимой духоты, невежды глупо разевали рты, судили о живописи вкривь и вкось, изрыгая всю ослиную тупость своих нелепых рассуждений — ведь новое оригинальное произведение всегда вызывает омерзительное зубоскальство у тупоголовых обывателей.
Тут появился Дюбюш, сопровождавший Маргейянов. Его приход нанес Клоду последнее оскорбление. Подойдя к картине, архитектор повел себя постыдно: он струсил и хотел улизнуть, увлекая своих спутников, делая вид, что не заметил ни картины, ни друзей. Но подрядчик уже протолкался вперед и буравил картину своими заплывшими глазками, спрашивая громким сиплым голосом:
— Вы не знаете, какой сапожник это намалевал?
Откровенная грубость выскочки-миллионера объединила мнение большинства и увеличила всеобщую веселость, а Маргейян, польщенный таким успехом, глядя на эту странную живопись, хохотал до упаду; смех его, похожий на хрип, был столь громогласен, что покрыл собой все окружающие звуки. Этот смех прозвучал как аллилуйя, как финальный аккорд большого органа.
— Уведите мою дочь, — прошептала на ухо Дюбюшу белесая г-жа Маргейян.
Дюбюш кинулся к Регине, стоявшей с опущенными глазами, и, напрягая свои мощные мускулы, принялся расталкивать толпу с таким рвением, как если спасал это несчастное существо от смертельной опасности. Проводив Маргейянов к выходу и рассыпавшись перед ними в светских любезностях, Дюбюш вернулся к своим друзьям. Поздоровавшись, он сказал, обращаясь к Сандозу, Фажеролю и Ганьеру:
— Этого надо было ожидать! Я так и знал… Я всегда предупреждал Клода, что публика его не поймет. То, что он написал, — свинство, говорите что хотите, но свинство остается свинством.
— Они осмеяли и Делакруа, — перебил его Сандоз, сжимая кулаки, бледнея от гнева. — Они издевались над Курбе. Ненавистные ничтожества, тупые палачи!
Ганьер, разделяя как художник негодование Сандоза, окончательно вышел из себя, вспомнив о воскресных концертах Паделу, где у него каждый раз происходили стычки за подлинную серьезную музыку.
— Эти же самые освистали Вагнера, я узнаю их… Посмотрите, вон тот толстяк…
Жори пришлось силой его удержать. Самого Жори возбуждение толпы вполне устраивало, он продолжал твердить, что все великолепно, что такая реклама стоит по крайней мере сто тысяч франков. А Ирма, снова отставшая от них, отыскала в толпе двух знакомых молодых биржевиков, которые неистово потешались над картиной; Ирма шлепала их по рукам, наставительно убеждая, что картина очень хороша.
Один Фажероль не разжимал рта. Он изучал картину, озираясь по сторонам на публику. Острым нюхом парижанина этот изворотливый ловкач уже учуял, в чем корень недоразумения; он смутно угадывал, что требуется для того, чтобы подобная живопись всех покорила; возможно, художнику достаточно было чуточку сплутовать, немного смягчить сюжет, облегчить манеру письма. Влияние Клода наложило на Фажероля глубокий отпечаток, от которого он не мог освободиться, хотя и не признавался себе в этом. Он считал, однако, что надо быть сверхсумасшедшим, чтобы выставить подобную картину. Ну разве не глупо надеяться на интеллект публики? Почему женщина лежит обнаженная, когда мужчина одет? Что означают маленькие фигурки, борющиеся друг с другом в глубине? При всем том здесь обнаружены мастерские качества, это блестящий образец живописи, подобного которому не сыщешь в Салоне! Он глубоко презирал столь богато одаренного художника, который допустил, чтобы его, как последнего пачкуна, осмеивал весь Париж.
Презрение овладело им с такой силой, что он уже не смог его сдержать и сказал в припадке откровенности:
— Послушай, дорогой мой, ты ведь сам этого хотел, ну не глуп ли ты?!
Клод молча перевел глаза на Фажероля. Он не пал духом под градом насмешек — всего лишь побледнел, да губы у него нервно подергивались: он ведь для всех был незнакомцем, бичевали не его самого, а его творение. Он вновь взглянул на свою картину, затем медленно обвел взглядом другие, висевшие в этом же зале. Все его иллюзии погибли, самолюбие было глубоко уязвлено, и все же, глядя на эту живопись, столь отчаянно веселую, с необузданной страстью ринувшуюся на приступ, сметая дряхлую рутину, он как бы вдохнул мужество и почувствовал прилив юношеского задора. Он утешился и ободрился: никаких угрызений, никакого раскаяния, наоборот, в нем росло желание еще сильнее раздразнить публику. Конечно, в его картине можно найти много погрешностей, много ребячливости, но как красив общий тон, как изумительно найдено освещение, серебристо-серое, тонко рассеянное, наполненное во всем их разнообразии танцующими рефлексами пленэра! Его картина была подобна взрыву в старом чане для варки асфальта, из которого хлынула грязная жижа традиций, а навстречу ей ворвалось солнце, и стены Салона смеялись в это весеннее утро! Светлая тональность картины, э