Том 11. Творчество — страница 38 из 78

— Послушай, старина, — откровенно сказал он Клоду, меня вот что беспокоит…

— Что такое?

— Ведь ты так и не женился… Я-то, ты знаешь, я охотно принимал бы Кристину… Но идиотские буржуа всюду суют свой нос и наговорят бог знает чего…

— Ну конечно, старина! Да Кристина и сама откажется пойти к тебе!.. Мы отлично понимаем, я приду один, не беспокойся!

В шесть часов Клод отправился к Сандозу, на улицу Нолле, в глубине Батиньоля; он очень долго отыскивал флигелек, который занимал его друг. Вначале он вошел в большой дом, выходивший на улицу, и узнал у консьержки, что нужно пройти тремя дворами; Клод шел длинным проходом между двумя зданиями, спустился по лестнице в несколько ступенек и уперся в решетку маленького садика; он был у цели — флигелек виднелся в конце аллеи. Стемнело. Клод чуть было не растянулся на лестнице и потому не решался идти вперед, тем более что раздался свирепый собачий лай; но тут же он услышал и голос Сандоза, который успокаивал собаку.

— Это ты?.. У нас тут, как в деревне. Я хочу зажечь фонарь, чтобы друзья не сломали себе шеи… Входи, входи… Проклятый Бертран, замолчишь ли ты! Неужели, дуралей, ты не видишь, что пришел друг!

Собака шла за ними следом, в полном ликовании махая хвостом. Появилась молоденькая служанка с фонарем и повесила его на решетку, чтобы осветить головоломную лестницу. В саду была всего только одна лужайка, где росло гигантское сливовое дерево, тень которого глушила траву; перед низеньким домиком в три окна по фасаду был устроен круглый свод, обвитый диким виноградом; там виднелась новенькая скамейка, мокнувшая под зимними дождями в ожидании солнца.

— Входи, — повторил Сандоз. Он проводил друга направо от передней, в гостиную, которая служила ему одновременно и рабочим кабинетом. Столовая и кухня помещались налево. Наверху в большой спальне жила его мать, прикованная к постели, а молодая чета удовольствовалась другой, меньшей комнатой и еще туалетной, расположенной между двумя спальнями. Вот и все — настоящая картонная шкатулка: комнаты похожи на ящики и отделены тоненькими, как лист бумаги, перегородками. И все же это был свой дом, о котором Сандоз давно мечтал, и он был много лучше тех чердаков, на которых он жил в юности; теперь он мог работать, радуясь, что вот уже наступила благополучная и даже роскошная жизнь.

— Ну как? Здесь попросторнее! И ведь гораздо, удобнее, чем на улице Анфер! Ты видишь, у меня отдельная комната. Я купил дубовый стол, а жена подарила мне эту пальму в старом руанском горшке… Ну разве не шикарно!

Вошла его жена, высокая женщина со спокойным веселым лицом и прекрасными каштановыми волосами; поверх скромного платья из черного поплина она надела широкий белый передник; хотя у них была служанка, она сама стряпала и очень гордилась умением приготовлять вкусные блюда и вести дом на буржуазную ногу.

Клод и она тотчас же почувствовали себя так, как если бы были давно знакомы.

— Зови его Клодом, дорогая… А ты, дружище, зови ее Анриеттой… Никаких сударыней и сударей, или я буду брать с вас штраф в пять су.

Все рассмеялись, и она тут же скользнула на кухню, чтобы самой последить за буйабесом, южным блюдом, которым она хотела полакомить плассанских друзей. Рецепт приготовления она узнала от мужа, и блюдо это получалось у нее необыкновенно вкусным, как похвалился Сандоз.

— У тебя прелестная жена, — сказал Клод, — и она тебя балует.

Сандоз сел за стол, облокотившись на свежеисписанные листы, и заговорил о первом из задуманной им серии романе, который он опубликовал в октябре. Нечего сказать, хорошо встретили это бедное произведение! Его удушили, уничтожили! Критика с ревом и улюлюканьем набросилась на него, преследуя его по пятам, будто Сандоз бандит, разбойник, подстерегающий в лесу людей. Он только посмеивался, скорее даже воодушевленный руганью, спокойно расправляя плечи, как труженик, который знает чего хочет. Но он все же не мог не удивляться глубокому невежеству этих людей, которые в своих статьях, нацарапанных на краешке стола, обливали его грязью, не разгадав ни одного из его намерений. Они утопили его новый труд под ливнем ругательств, ничего не поняв из того, что он пишет о физиологии человека, о мощном влиянии среды, о вечно творящей, великой природе, наконец, о жизни, всеобщей жизни, мировой жизни, которая восходит от животного начала к высшему, не унижаясь, не возвышаясь, не прекрасная и не уродливая; говорят, что у него отвратительный язык, но ведь он убежден, что все должно быть названо своими именами, что и грубые слова нужны в качестве каленого железа, что язык только обогащается введением этих непотребных слов; а главным образом его обвиняют в том, что он позволяет себе описывать совокупление; так ведь это же и есть источник жизни и кончина мира, вытащенные им на свет божий из того постыдного смрада, которым их покрыли, и восстановленные во всей славе. Пусть себе лопаются от злости, он легко с этим мирится, но пускай по крайней мере окажут ему честь понять его, пусть злятся на него за его дерзновение, а не за те бессмысленные пакости, которые ему облыжно приписывают.

— Знаешь, — продолжал он, — я думаю, что на свете куда больше глупцов, чем злодеев… Они нападают на меня за форму моего письма, за построение фраз, за образы, за стиль. Они ненавидят литературу, против нее восстает вся их мещанская сущность.

Он умолк, охваченный грустью.

— Все же, — помолчав, сказал Клод, — ты счастливец: работаешь, творишь!

Сандоз сделал жест, изобличавший страдание, и продолжал:

— Да, я работаю, и я доведу мой замысел до конца… Но если бы ты только знал! Если бы я мог выразить, до каких пределов доходит мое отчаяние, как я иногда страдаю! А эти кретины к тому же еще обвиняют меня в чрезмерном самомнении, это меня-то! Ведь несовершенство моих творений преследует меня даже во сне! Ведь я никогда не перечитываю того, что написал накануне, из боязни счесть написанное столь ничтожным, что уже не хватит сил продолжать дальше!.. Я работаю, конечно, я работаю! Работаю так же, как живу, потому что родился для этого, но мне нелегко, никогда я не бываю удовлетворен, всегда меня мучит предчувствие, что я сломаю себе шею!

Его прервал шум голосов, — появился сияющий, довольный Жори, рассказывая, что он подсунул в газету завалявшуюся старую хронику и теперь целый вечер свободен. Почти тотчас же вошли Ганьер и Магудо, встретившиеся у дверей. Ганьер последнее время был поглощен придуманной им теорией цвета, которую он излагал сейчас Магудо.

— Так вот, ты начинаешь писать, — говорил он. — Красный цвет флага блекнет и желтеет, потому что он вырисовывается на синеве небес, а дополнительный цвет синего — оранжевый, в который входит красный.

Клод тотчас же заинтересовался и принялся расспрашивать Ганьера, но их прервала вошедшая с телеграммой служанка.

— Это от Дюбюша, — объяснил Сандоз, — он извиняется за опоздание и присоединится к нам в одиннадцать часов.

Тут Анриетта широко распахнула дверь и пригласила всех к столу. Она сняла передник и, как радушная хозяйка, весело со всеми здоровалась.

— К столу! К столу!

Было уже половина восьмого, а с буйабесом шутки плохи. Жори предложил подождать Фажероля, который поклялся прийти, но никто и слушать не хотел. Фажероль становится смешон, корча из себя молодого метра, заваленного работой.

Столовая, куда все перешли, была очень мала, и, чтобы всунуть туда пианино, пришлось даже проломить стену в чулан, предназначавшийся для посуды. Тем не менее в дни сборищ за круглым столом, под висячей лампой из белого фарфора, размещалось до десяти человек; правда, в таких случаях буфет оказывался забаррикадированным, и служанка уже не могла доставать из него посуду. Впрочем, хозяйка сама прислуживала гостям, а хозяин садился около блокированного буфета, чтобы по мере надобности брать оттуда тарелки.

Анриетта посадила справа от себя Клода, а слева — Магудо; Жори и Ганьер сели около Сандоза.

— Франсуаза! — позвала Анриетта. — Подайте, пожалуйста, гренки, они на плите.

Служанка принесла блюдо с гренками, и хозяйка, разложив их по тарелкам, начала разливать буйабес; но тут вновь открылась дверь.

— А вот и Фажероль! Садитесь рядом с Клодом.

Фажероль учтиво извинялся, оправдываясь деловым свиданием. Одет он теперь был чрезвычайно элегантно, в костюме английского покроя, и держался как светский человек, с некоторым уклоном в артистичность. Усевшись, он стал пожимать руки своему соседу, выражая живейшее удовольствие.

— Ах, старина Клод! Как давно мне хочется тебя повидать! Да, двадцать раз я собирался поехать к тебе туда, но ты ведь знаешь, жизнь…

Клод, которому стало не по себе от этих излияний, пытался ответить на них столь же сердечно. Его спасла Анриетта, которая, продолжая разливать суп, спросила:

— Скажите, Фажероль, вам положить гренков?

— Конечно, сударыня, два гренка… Я обожаю буйабес. К тому же вы его изумительно приготовляете! Настоящее чудо!

Все пришли в восторг, в особенности Магудо и Жори, которые объявили, что лучшего им не доводилось едать даже в Марселе. Молодая женщина, и без того раскрасневшаяся около плиты от похвал зарумянилась еще больше и, не выпуская из рук разливательной ложки, то и дело наполняла тарелки, которые ей протягивали; она даже сама побежала на кухню, чтобы прибавить супа, потому что служанка не успевала справляться с ее просьбами.

— Кушай и ты! — кричал жене Сандоз. — Мы подождем, пока ты поешь.

Но она упрямилась и не хотела садиться.

— Оставь… Лучше передай хлеб, он стоит на буфете сзади тебя… Жори предпочитает свежий хлеб, он крошит его в суп.

Сандоз тоже поднялся и помогал угощать гостей. Все трунили над Жори по поводу его пристрастия к густой тюре вместо супа.

Клод, проникаясь всеобщим веселым добродушием, как бы пробуждался от долгого сна и, глядя на них всех, спрашивал себя, не вчера ли он их покинул и неужели это возможно, что целых четыре года он не обедал с ними по четвергам. И все же они переменились, он чувствовал, что они стали совсем другими: Магудо ожесточила нищета, Жори погряз в разврате, Ганьер откололся от всех, замкнувшись в мечтаниях, а от сидевшего рядом с ним Фажероля веяло холодом, несмотря на его преувеличенную сердечность. Конечно, и лица приятелей немножко постарели за эти годы, но не в этом было дело — между ними образовалась какая-то пустота. Клод видел, что они разобщены, чужды друг другу, несмотря на то что тесно, локоть к локтю, сидят за одним столом. Да и место было новое; и женщина хотя и привнесла очарование, но и утихомирила их своим присутствием. Но почему же у Клода при виде этих фатальных превращений, подтверждавших, что все умирает и возобновляется вновь, именно сейчас было острое ощущение возрождения? Почему он мог бы поклясться, что сидел на этом самом месте и в прошлый четверг? Наконец он понял: дело было в Сандозе, который один ничуть не изменился; он был по-прежнему упрямо верен своим привязанностям, равно как и творческим намерениям. Принимая вместе с молодой женой старых друзей за своим столом, он так же радовался, как в те времена, когда делился с ними последними крохами. Вечная его мечта о неизменной дружбе осуществлялась, подобные четверги в его сознании продолжались до бесконечности, до самого конца его дней. Навсегда вместе! Вышли в путь одновременно и вместе должны прийти к победе!