Сандоз не мог удержать улыбки.
— И подумать только, что этот малый сделал все, чтобы погубить свой талант! Если бы его скульптура стояла на виду, он имел бы большой успех!
— Да, большой успех, — повторил Клод, — это очень мило!
Тут, уже у вестибюля, они как раз заметили Магудо, направлявшегося к лестнице. Они его окликнули, подошли к нему и в течение нескольких минут разговаривали втроем. Галерея первого этажа, пустая, посыпанная песком, была освещена тусклым светом, лившимся из больших круглых окон; можно было подумать, что находишься под железнодорожным мостом; крепкие столбы поддерживали металлические балки, сверху дул ледяной ветер, принося капли влаги на землю, в которой вязли ноги. Вдалеке, за разорванным занавесом, сгрудились статуи: отклоненные скульптуры, гипсовые фигуры, которых бедные скульпторы даже не брали обратно, — тусклая безжизненность морга, жалкая свалка. А наверху, ошеломляя, заставляя поднимать голову, раздавался непрерывный шум, бесконечный топот ног посетителей. Здесь он просто оглушал: стоял такой грохот, будто бесчисленные поезда на полном ходу беспрерывно сотрясали железные балки.
Выслушав похвалы, Магудо сказал Клоду, что он тщетно искал его картину. В какую дыру ее запрятали? Потом, разнежившись от воспоминаний о прошлом, он осведомился о Ганьере и Дюбюше. Где они, эти былые Салоны, куда они приходили гурьбой, где неистово бегали по залам, как по вражеской стране, а выходя, бурно выражали презрение и вели споры, от которых вспухали языки и сохли мозги! Дюбюша теперь никто не встречал. Ганьер два-три раза в месяц приезжал из Мелена на концерты; он настолько потерял интерес к живописи, что даже не явился в Салон, хотя там висел очередной пейзаж, который он повторял вот уже в течение пятнадцати лет: берег Сены в приятных серых тонах, выполненный добросовестно и так скромно, что публика никогда не замечала его.
— Ну, я иду наверх, — сказал Магудо. — Вы со мной?
Клод, побледнев от недомогания, каждую секунду поднимал глаза вверх. Ах, этот ужасный рокот, разрушительный бег чудовища, от которого содрогалось все его тело!
Он безмолвно протянул руку.
— Ты удираешь? — воскликнул Сандоз. — Пройдемся еще разок и выйдем вместе.
Но, увидев, как бледен Клод, он почувствовал глубокую жалость. Он понял, что Клод обессилел, что он жаждет одиночества, охваченный потребностью убежать от всех, чтобы скрыть свою рану.
— Ну, в таком случае, прощай, старина!.. Завтра я загляну к тебе!
Клод, шатаясь, преследуемый раздававшимся сверху грохотом, исчез за деревьями сада.
А через два часа Сандоз, который потерял было Магудо и нашел его потом в компании Жори и Фажероля, увидел вдруг Клода в Восточном зале, перед его картиной, на том же месте, где они встретились в первый раз. Бедняга не ушел, как намеревался, а снова невольно прибрел наверх весь во власти неотвязной мысли.
Было пять часов дня, наступила нестерпимая духота, и, измученная беспрерывным хождением по залам, толпа, бросаясь из стороны в сторону, как испуганное стадо по загону, толкая друг друга, стала метаться в поисках выхода. Воздух, такой прозрачный в утренней прохладе, теперь мало-помалу приобрел какой-то рыжеватый оттенок от влажного дыхания и пота собравшихся здесь людей и от поднимавшегося с паркета облачка тонкой пыли. Посетители все еще подводили друг друга к картинам, но только к таким, которые производили впечатление и привлекали внимание своими сюжетами. Публика уходила, возвращалась, топталась на одном месте. Особенно упрямились женщины, не желавшие покидать зал до той самой минуты, пока с первым ударом шести часов сторожа не выставят их на улицу. Толстухи в изнеможении опускались на диваны. Другие, не найдя уголка, где бы присесть, тяжело опирались на зонтики, едва не теряя сознание и все же продолжая упорствовать. Беспокойные, умоляющие глаза следили за скамейками, переполненными людьми. Всех этих людей сморила теперь усталость, от которой подкашивались ноги, вытягивались лица, а головы опустошала мигрень — та особая мигрень салонов, когда затылок раскалывается от боли и в глазах плывут цветные пятна.
И только два господина в орденах, ничего не замечая вокруг, продолжали мирную беседу, сидя на пуфе, где они уже с полудня рассказывали друг другу какие-то истории. Быть может, они вернулись сюда, а возможно, так и просидели здесь все время, не двинувшись с места.
— Так, значит, — говорил толстяк, — вы вошли, сделав вид, что ничего не поняли?
— Совершенно верно, — отвечал сухощавый. — Я посмотрел на них и снял шляпу. Как по-вашему, это понятно?
— Удивительно! Вы удивительный человек, мой Друг!
Но Клод слышал только удары собственного сердца, видел только «Мертвого ребенка», там, наверху, под потолком. Он не отводил от него взгляда. Это было наваждение, пригвоздившее его к месту помимо воли. Толпа, пресыщенная усталостью, кружила вокруг него: чьи-то ноги наступали на Клода, толкали его, увлекали за собой; он давал себя увлечь, подобно неодушевленному предмету, плыл по воле волн и снова оказался на том же месте, не опуская головы, не видя, что происходит внизу, живя только тем, что было там, наверху, — своим творением, своим маленьким Жаком, распухшим после смерти. Две крупные слезы, неподвижно застывшие на веках, мешали ему видеть. Ему казалось, что никогда больше у него не будет времени вдоволь насмотреться на сына.
Проникнутый глубокой жалостью, Сандоз сделал вид, что не замечает Клода, словно хотел оставить старого друга в одиночестве на могиле его неудавшейся жизни. Снова появилась кучка товарищей: Фажероль и Жори шли впереди, и когда Магудо спросил у Сандоза, где же картина Клода, Сандоз солгал, отвлек его, увел. Они ушли все вместе.
Вечером Кристина не могла добиться от Клода ничего, кроме отрывистых слов: все сошло благополучно, публика не возмущалась, картина висит хорошо, может быть, чуть высоковато. Но, несмотря на свое холодное спокойствие, Клод казался таким странным, что Кристина почувствовала страх.
После обеда, когда она вернулась из кухни, куда относила тарелки, Клода за столом не оказалось. Он открыл окно, выходившее на пустырь, и высунулся в него так далеко, что она его не заметила. Перепуганная, Кристина бросилась к нему, с силой потянула за куртку.
— Клод, Клод! Что ты делаешь?..
Он повернулся, бледный как мертвец. Глаза его были безумны.
— Смотрю.
Дрожащими руками она захлопнула окно, но в душе у нее осталась такая жгучая тревога, что с этого дня она не смыкала глаз по ночам.
На другой день Клод вновь принялся за работу, дни потекли обычной чередой, и лето прошло в томительном затишье. Он получил заказ: писал цветы, которые отправляли в Англию, я заработка хватало на хлеб насущный. Все свободное время он опять посвящал большой картине, но прежние вспышки гнева больше не повторялись; казалось, он примирился с этой нескончаемой работой, усидчиво трудился, был внешне спокоен, хотя и не питал уже никаких надежд. Однако из глаз его по-прежнему глядело безумие; когда он пристально всматривался в неудавшееся творение своей жизни, в них как будто угасал свет.
Как раз в это время и Сандоза постигло большое горе. У него умерла мать, и вся его жизнь — жизнь втроем в замкнутом мирке, куда проникали лишь немногие близкие друзья, — была нарушена. Он возненавидел маленький домик на улице Нолле. Неожиданно к нему пришел успех: стали быстро продаваться его книги, прежде не находившие покупателей, и разбогатевшие супруги сняли на Лондонской улице большую квартиру, на меблировку которой у Сандоза ушло несколько месяцев. Траур еще больше сроднил его с Клодом, оба они испытывали одинаковое отвращение к окружающему. После рокового провала Клода в Салоне Сандоз очень тревожился за своего старого друга, догадываясь, что тот надломлен, что ему нанесена неизлечимая рана, откуда неприметно вытекает жизнь. Но, видя, что Клод так сдержан, так благоразумен, он несколько успокоился.
Сандоз часто заходил теперь на улицу Турлак, и, если ему случалось застать Кристину одну, он расспрашивал ее о муже, понимая, что она тоже живет в страхе перед неизбежным несчастьем, хотя никогда об этом не говорит. У нее было измученное лицо, она нервно вздрагивала, словно мать, которая бодрствует у изголовья ребенка и с трепетом оглядывается при малейшем шорохе, страшась, не пришла ли смерть.
Однажды июльским утром он ее спросил:
— Ну, довольны вы теперь? Клод успокоился, хорошо работает.
Она бросила на картину привычный взгляд — косой взгляд, в котором затаились страх и ненависть.
— Да, да, работает… Он хочет все закончить прежде, чем снова приняться за свою женщину… — И, не признаваясь в том, что ее преследует страх, добавила шепотом: — Но какие у него глаза? Вы заметили? У него все еще страшные глаза. Я-то знаю, что он притворяется, когда делает вид, будто смирился. Умоляю вас, зайдите за ним, поведите его куда-нибудь, пусть он рассеется. У него никого больше не осталось, кроме вас, помогите же мне, помогите!
С тех пор Сандоз начал придумывать всякие предлоги для прогулок, заходил с утра за Клодом и силой отрывал его от работы. Почти всегда он должен был стаскивать Клода с лестницы, на которой тот сидел, даже когда не писал. Художник чувствовал большую усталость, столбняк иногда сковывал его так, что в течение долгих минут он не мог сделать взмаха кистью. В эти мгновения безмолвного созерцания его взгляд, пламеневший религиозным восторгом, возвращался к фигуре женщины, до которой он больше не дотрагивался: казалось, будто сомнения борются в нем со смертельно сладостным желанием, с бесконечной нежностью и священным ужасом перед любовью, от которой он сам отступил, зная, что в ней его гибель. Он снова брался за другие фигуры, в глубине картины, но все время чувствовал, что она здесь, и когда смотрел на нее, все плыло у него перед глазами, и он сознавал, что может справляться со своим безумием лишь до тех пор, пока не коснется вновь ее тела, пока она не сомкнет рук вокруг е