Том 11. Зга — страница 13 из 115

Так за всякими разговорами и делами никого не удивило и даже не вызвало самого простого любопытства, когда в один прекрасный день, именно после Воздвиженья Стратилатов не явился в канцелярию. Дня три пустовало его место и тут только хватились. Стали наводить справку, оказалось, заявления никакого не поступало. Что за притча?

Прямо из суда отправился Зимарев на разведки. Стукнулся в каменный дом к Тарактееву на новую квартиру, но там Стратилатова не оказалось и справится не у кого: внучка Тарактеева, девчонка глупая и бестолковая, только и могла сказать, что зовут ее Катькою.

Пробившись попусту с девчонкою, Зимарев пошел на старую квартиру, надеясь разузнать что-нибудь от надзирателя. Но к надзирателю не пришлось стучаться, на крылечке встретила Агапевна.

– Это ты, золотой, – обрадовалась старуха, – а мой-то, мой-то! – и беззубый рот ее вздрагивал.

Она повела его в комнаты, усадила в гостиной на царское кресло перед чудесным зеркалом.

Все было на своем месте целым-цело, словно бы и не думал никогда уезжать Иван Семенович из своего насиженного гнезда: лампадки горели в двух передних углах перед Спасителем и Богородицею и висели картины целы-целехоньки, на красном шкапу лежала приходо-расходная книжка для записи милостыни, а на дверцах красовался старинный обернибесовский галстук с кистями – все старуха устроила и расставила по-старому, только на сундуке с книгами, на котором спал когда-то художник, сидел теперь дымчатый усатый кот и, замывая гостей, пел свои вилы-грабли, да не было самого Ивана Семеновича.

Из расспросов выяснилось, какое несчастие постигло Стратилатова: будь тут о двух головах, – пропадешь, вот какое горькое!

После своего изгнания, приютилась Агапевна в уголку в сенях между сундуками и, стараясь на глаза не попасться, кое-как перебивалась, а когда Иван Семенович переехал к Тарактееву, позволил ей старик Тарактеев в кухне у дверей устроиться – днем за девчонкою внучкою присматривать. А старуха и в щель тараканом затиснулась бы, только бы не расставаться с Иваном Семеновичем, чувствовала старуха: быть беде. Дня не проходило без стражника Емельяна Прокудина, и днем, и ночью, торчал он у Стратилатова – на чужое добро лаком! – точал лясы с Надеждою. И правда говорится: лакома овца к соли, коза к воле, а ветреная женщина к новой любви, – стряс ее с ним лукавый. Дальше – больше, и в конце концов ушла Надежда с Прокудиным. На Воздвиженье перед обедом вломился стражник, забрал полный воз добра, ухватил и укладку с серебром.

– Ведь вот, милой, – рассказывала Агапевна, – наш-то схватился за укладку, не пускает. Дважды на улицу выбивались, а потом тот его и дерзнул. Мой-то свету невзвидел – скаканёт с рундука-то, да прямо в шайку, ажно вода захлипала, руками-то схватился за желоб, а труба прочь – а он боком-то, свету не взвидел! «Ничего, – говорит, – не понимаю, – дай руку мне, – веди меня, Агапевна!» – слезами заливается. А Надерка-то поганая на возу сидит да хохочет: «На что мне, – говорит, – тебя лысого да паршивого, помоложе есть!» А кругом народ-то издевается, сорок человек, срамота! Так-то, милой, из-за женщины такую муку принял. Теперь в больнице лежит.

На другой день Зимарев ходил в больницу. Было уже поздно, прием кончился, но его, как начальство, пропустили.

Стратилатов узнал приятеля, но трудно было узнать его: с забинтованным боком он лежал на койке – ни повернуться, ни руку поднять – как колода, и не румяный, а почерневший, и не черный пушок, седые щетинились усы, ясно было, он подкрашивал их и подстригал искусно, и засела колючая борода, а маленькие глаза, мутные, как два стеклышка, перемигивались, скашиваясь к носу.

– Не боку мне жалко, Борис Сергеевич, а то, что она, подлая, укладку увезла; кабы не болен, прямо бы в суд пошел, – только и мог проговорить Иван Семенович, видно, больно закололо в боку.

И, глядя на приятеля своими мутными глазами, он словно все спрашивал: «и чего люди спорят, чего добиваются, и как разобрать, кто прав, и когда только все это кончится?»

Но отлегала боль, и он опять повторял:

– Не боку мне жалко, Борис Сергеевич.

Скрутило Ивана Семеновича, пришло время, и не дождался первого снега, не обновил енотку – не снес головы: на Федора Студита, как прилетать от железных гор зимним ветрам, приобщившись и пособоровавшись маслом, помер.

Рассказывали, что мучился он перед смертью крепко и томился. Все жаловался, что мыслей остановить не может и давит глаза шибко, и мерещилось ему, будто люди какие-то, на лопаты похожие, набрасываются на него, зацепили веревками под руки и тащат, как собачонку, к речке топить, упирается он, визжит, а они молчком себе тащат, а то будто кружится над ним ворон – черный вестник, железный нос, медные ноги, разинул клюв и все ниже, ниже спускается, хвост тоже мерещился шишигин, промелькнет по палате или в углу трубой стоит, дымчатый, пушистый, как у Васьки, вот-вот закроет.

– И-ва-а-ан! Васи-л-л-лий! Пе-е-е. тр! – причитал Иван Семенович, призывая не то мертвых из поминанья, не то живых знакомых, и каменел, словно палка.

А как прийти последнему часу, за минуту до смерти, затихать уж стал и ералаш свой бросил – перестал бредить, да вдруг как вскочит с койки, выпрямился, вытянулся на своих жилистых тонких ногах, инда утроба вся вздрогнула, стойкий, этак стал открыто плешью к солнцу – сиделка уверяла, что Богородицу читать стал, а фельдшер Жохов хихикал, что вовсе не Богородицу, а будто стихи какие-то, – и как подкошенный, повалился; пот выступил на переносице, и покатилась капля по носу, капля за каплею, выбрало у него свет – потемнело, и отошел в вечную жизнь.

У Стратилатова наследников не было, не оставил он и духовной, и деньги – десять тысяч – перешли в казну. Вещи же назначили к распродаже и пока что жила при них Агапевна. И вроде полоумной стала, сна лишилась старуха: приляжет ночью на лежанку, а не лежится, выскочит в сени на крылечко – все ей представляется, все ей слышится, будто Иван Семенович кличет:

– Агапевна?

– Я, батюшка.


1909 г.

ЗгаВолшебные рассказы*

Посвящаю С. П. Ремизовой-Довгелло


Жертва*

1

Вот уж по совести всякий, кто бывал в Благодатном, не покривит душой, помянув добром старое Бородинское гнездо.

И не в насмешку с испокон веков дано ему такое прозвище. Лучшего, сколько ни мудри, не придумаешь. И хоть никакого винограда в садах его не цвело и не зрело и райские птицы не пели, а уж, как есть, – ну благодатное:

сама благодать Божья разливалась по его доброй земле!

Старый с колоннами дом, кленовая аллея, фруктовый сад, поля, лес, скот, люди – всё Благодатненское приводило в восхищение не только соседей, но и любого наезжавшего с других краев и по делу и так себе, да того же фыркающего подстриженного петербуржца и растрепанного избалованного москвича.

Дом полная чаша, лад и порядок.

Ей-Богу, пчеле на зависть!

Сам Бородин, Петр Николаевич, известный чудак и такой балагур – поискать да мало: где б он ни появился, в любом обществе и когда угодно, стоило ему раскрыть рот, и уж хохот не умолкал.

Хохотали знакомые и незнакомые. Безразлично.

А странно было лицо этого совсем седого, ничуть не меняющегося балагура. Шли годы, перевалило ему за сорок, а одно и то же выражение, словно отпечатанное раз навсегда, лежало на его неподвижных, застывших чертах.

И странно, когда, надрывая живот, всякий со смеха покатывался по полу, лицо мертвенно-бледное чудака оставалось спокойным – ни улыбки, ни смеха, только жуткие блестки во впалых остановившихся глазах.

И не менее странно, что речь его, сбивавшая всё и всех с панталыку, отдавала каким-то механизмом, как у говорящей куклы. И когда кто-то попробовал записать эту речь, то на бумаге вышли самые простые ходовые слова и уж совсем не смешные.

И, несмотря на такой, казалось бы, неподходящий вид Петра Николаевича Бородина и неуместность каких-либо шуток, никому в голову не приходило спросить себя:

в чем же тут секрет, и отчего бывает так смешно и весело?

Только редкий любитель отгадывать загадки, – такой всегда найдется, – зарвавшись пытался давать объяснения, метя, как это водится, не в бровь, а в самый глаз: тут и игра физиономии, и искусная мимика, и необыкновенно острый взгляд, – ясно, явно, понятно.

К счастью, все подобные, набившие оскомину объяснения шли куда-то в прорву: никто ничего не хотел спрашивать, да и незачем было. Смешно, весело – чего еще?

Петр Николаевич нигде не служил и никакими общественными делами не занимался. Одно время выбрали его уездным предводителем.

Это памятное Бородинское предводительство скоро всякому вот где стало! Не оттого, чтобы там плохо было или неприятность какую от него видели, совсем напротив. Веселее года не запомнят: все дела были обращены в какую-то потеху, в один сплошной смех и умору, но в результате такая вышла путаница, такие всплыли несуразности и еще, Бог знает, что – не расхлебаешь. И, не знай Петра Николаевича, чего доброго могли бы в лучшем случае заподозрить, что он не в своем уме, да так, кажется, в Петербурге кто-то и выразился не то в гостиной, не то на докладе. Только, счастьем, всё окончилось благополучно.

Живой человек не без странностей, у всякого своя повадка. Ну и Петр Николаевич не исключение.

Петр Николаевич до страсти любил всё прибирать к месту, притом так всё хитро делал, что после найти прибранную вещь чересчур мудрено было, а то и совсем невозможно:

много вещей пропадало и очень нужных.

Затем он любил наводить порядок, передвигая с места на место столы, стулья, этажерки, перевешивал картины, переставляя в библиотеке книги, в чем собственно и заключались его постоянные занятия с утра и до обеда ежедневно.