И не ошиблась ли она, когда, молясь, отдавала в жертву троих старших, а Соню забыла?
И не забыла Соню, а нарочно не помянула!
Зачем она тогда не помянула Соню? – Все бы уцелели.
А что если бы все четверо умерли? Но этого не могло быть: ведь если бы она всё отдала, а кто отдаст всё…
Зачем она тогда не отдала всех?
Вот вопрос, который сверлил ее и не отпускал.
А ну как и Соня умрет?
Она же вот сказала сейчас, что отдает всё, а стало быть, и Соню?
Вот вопрос, от которого, как помешанная, металась она, боясь думать.
– Соня, Соня, где ты? – спохватывалась Александра Павловна, ища дочь, которая не отходила от матери.
К мукам за себя, за свой поступок, к мукам за единственную дочь присоединилось беспокойство о любимом муже, жизнь которого держалась на трех дорогих смертях.
Петр Николаевич еле двигался, он уж не выходил из кабинета, он посинел весь, волосы примазались, и блеклая мертвая кожа, точно отделившаяся от тела, висела на нем мешком.
По дому, по всем комнатам пошел тяжелый дух.
Дом был старый, под полом водилось множество крыс – их было целое поколение, и нередко случалось, что какая-нибудь древняя крыса дохла. Вот, должно быть, почему шел невыносимый запах.
В другое время Петр Николаевич непременно бы нашел то место, где валялась падаль, пол подняли бы и падаль убрали бы, но теперь не до того было.
Все, кому случилось в это время быть в Благодатном, чувствовали, что так жизнь продолжаться не может, что рано или поздно – какой, всё равно – а должен отыскаться выход.
И ждали.
А ждать еще положено было три дня и три ночи.
И два дня и две ночи уже прошли.
В субботу вечером батюшка о. Иван служил в доме всенощную и накадил изрядно – ладана не пожалел.
После закуски уехал, и все не без угара разошлись спать.
– Ночью, – так после рассказывал Михей, – слышу я, барин меня кличет. «Михей, говорит, голубчик, принеси мне петушка, Христа ради, я тебя никогда не забуду». «А зачем, говорю, вам, барин, петух в такую пору? Ночь на дворе». А он только глазом подмигнул: понимай, значит, зачем. Пошел я в курятник, поймал петуха пожирнее, принес петуха и нож подаю. Взял барин петуха, резать стал, а сил-то уж нет – петух всё трепыхается. Ну, кое-как с петухом покончил. Крови целая лужа и на полу и на себе. Будто и лучше барину стало. «Хорошо бы, говорит, Михей, покойничка посмотреть!». «Господь с вами, говорю, какой теперь покойник, эка невидаль!». А у самого по спине мороз подирает – вижу, с барином что-то неладно, ровно что его душит, так зуб-о-зуб и колотит. «А где, говорит, Соня?» Да на меня как посмотрит – умирать придет час, не забуду, так посмотрел. «В барыниной спальне, говорю, с барыней». Тут барин, видно, успокоился, а я отошел да и прилег.
– Проснулась я ночью, – рассказывала после экономка Дарья Ивановна, – слышу, будто кот мяучит. А откуда, думаю, коту взяться? Помяукала – не отзывается, шипит.
– Петух, действительно, пел, – показывали другие.
Но, видно, и петух не помог.
А какой петушок был славный!
Сил у старика больше не было, сейчас задохнется.
Петр Николаевич вдруг привстал на кровати:
– Все потерялись – Миша, Лиза, Зина и Соня, и все нашлись, одной Сони нет!
И одна заволакивающая мысль: найти Соню сейчас же, сию секунду, подняла его на ноги и повела.
Не выпуская ножа из рук, он пополз из кабинета в спальню. Дверь в спальню была полуоткрыта.
В спальне было светло от лампадки.
Соня лежала с матерью на кровати лицом к двери.
– Курочка, куронька моя! – шептал старик, подползая к кровати.
Соня открыла глаза. Села на кровать.
И, глядя на отца, скрюченного, измазанного кровью, в ужасе вытянула свою лебяжью шейку.
– Куронька, куряточка! – шептал старик, силясь подняться на ноги.
И – поднялся.
Лебяжья шейка дочери в луче лампадки еще больше вытянулась под сверкнувшим ножом – один миг, и вишневым ожерельем сдавило бы лебедь!
Но старик уж не мог, силы его оставили, ему нет спасения!
Нож выскользнул из рук и вместе с склизлою кожей, отделившейся от его пальцев, упал на ковер.
Старик, дрогнув, присел на корточки, весь осунулся.
Всё в нем – нос, рот, уши – всё собралось в жирные складки и, пуфнув, поплыло.
И плыла липкая кашица, чисто очищая от дряни белые кости.
Голый, безглазый череп, такой смешливый, ощериваясь, белый, как сахар, череп стал в луче лампадки.
И в ту же минуту огонь, распахнув пламенем дверь спальни, красным глазом кольнул мать и обомлевшую дочь, и мертвую голову мертвого отца и, бросившись языками под потолок, развеялся красным петухом.
Дом Бородиных горел.
Чёртик*
Дом Дивилиных у реки. Старый, серый, лупленный. Всякая собака знает.
Дверь в дому с приступками, узкая, серая, глухая – ни скважинки, ни щелинки – и для ключа никакой дырки не видно. В ночную пору не достучаться. Да и кому в ночную пору стучаться? – Разве бы вору? – Вору-то, положим, и не к чему, вор и без дверей залезет, на то он и вор. А если вот случай какой, надобность важная… Ну, уж не обессудь – звонка не водится.
Одно время на двери висела записочка: ход в окошко –
Плутня ли тут чья, или так уж надо было по случаю какой переделки, – действительно, о ту пору поблизости околачивались маляры. Но от этого не легче.
Ты сунься-ка, попробуй! – окно-то вон где: сколько ни скачи, не доскачешь, только жилу себе вытянешь. Оно если бы с тумбы или с фонаря… Да тумба-то на грех кривая: ехал как-то ломовик, зазевался, зацепил за тумбу, тумбу и своротило, так с тех пор кривою и осталась. А с фонарем тоже радость не ахти какая. Если бы хоть чуточку поближе, а то ишь угодил куда – совсем наискосок к Москва-реке. Это пока-то полезешь да приноровишься – да и лазить не стоит: пустое! Ну, да что, с улицы не подступиться.
Вот через забор разве с набережной махнуть? – Через забор – костыли помеха: другой попадет тебе толще пальца, вот этакий, а востроты – игла тупее. Его, брат, не перещеголяешь!
Если ткнуться в ворота… если ткнешься в ворота, прямо перед тобою будет на дворе огромный сарай; когда-то ходил сарай под извозчика, а теперь только конский дух остался, навозцем, да и тот продыхается.
Доберешься благополучно до сарая, поверни на левую руку и иди напрямик до собачьей конурки – собаки в конурке никакой нет, была одна, Белкой звали, да подохла, так что и побрехать некому.
А от конурки опять поверни на левую руку и упрешься прямо в дверь.
Дверь обита замуслеванной клеенкой и на блоке. Отворить ты ее, конечно, без труда отворишь, хитрости тут никакой нет, и пойдешь по коридору, и, наспотыкавшись вдоволь, уткнешься, наконец, в другую дверь. Тут-то тебе и ожидай! Пока не лопнет терпение – всё равно без толку – плюнешь и пойдешь.
Вот как законопачивались люди!
Улица узкая, пустынная: по утрам водовоз, вечерами отходники – вот и всё движение.
А в дому живут.
Но что в доме делается, ни одной душе не открыто.
Старик Дивилин в большой чести был, представлялся за юрода, за блаженного. Хоть и жил затворником, а нет-нет, да и показывался. Ходил старик под кличкой утопленника. Как-то, еще вскоре после женитьбы, попал он на Крещенье в прорубь и утонул. Стали искать, зацепили багром, на багре его и вытащили, подняли потом на руки и откачали.
С тех пор и пошло: утопленник да утопленник, и вся тут.
С тех пор и пошло: пить очень стал.
Стукнет эта нелегкая минута, – сейчас же всю одежду с себя на пол, да как есть, в чем мать родила, прямо на улицу. Дождь ли, слякоть ли, мороз ли трескучий или вьюга, – проходи мимо: никакого внимания.
И все ему в ту пору раками представлялись, а сам он будто рак наиглавнейший, вроде как бы ихняя матка рачья. Вытянет старик руки, растопырит пальцы клешней и ловит. Кто б ему ни попался, всякого словит. Идет он прямо на рынок и там первым делом за лошадей берется. Бьет во все кулаки скотину, лупит ее по морде, пока из сил не выбьется, да где-нибудь у стойла тут же и притихнет. И лежит под рогожей неподвижно, как мертвец, глаза открыты, огромные без белков, и выпучены – рачьи, и сам весь красный, как вареный рак.
А придет время, очухается, встанет и начнет бормотать да распинаться. Только слушай! Тут от баб ему прохода нет. Всё, что, бывало, ни скажет утопленник, всё так и сбудется. Никогда не обманывал. Такой уж, знать, дар был.
Большим уважением пользовался человек, редко кому выпадает от человека такое большое уважение. Да пренебрегал, не нуждался. Другого старик хотел.
Старуха Аграфена, как в монастыре, и носу никуда не покажет, так и сидит сиднем. А кто ее видел, не скажет, что она старуха: так лет сорок, не больше, да и то перехватишь, а эти годы не старые, в эти годы и как еще пошевелиться можно, другая-то на ее месте такие выверты вывертывает, молодая позавидует.
В беленьком платочке, вся прозрачная и неподвижная, не то без кости она, не то бессемянка. Тихая, не улыбнется. И всё в одном виде: и не стареет, и моложе не становится.
А бывало-то, до замужества, какие только, бывало, чудеса не творила, какие только чуды не чудила. Такая любовная: всякого приголубит и пригреет, и откуда-то слова такие появятся, прямо за душу хватит, и войдут слова в душу и угасят всякое пекло. Любому старику такие знания, что она знала. Бывало, расспрашивать кого начнет или в трудную минуту сама что посоветует, заслушаешься. Глаза голубые, волосы – лен. Монаху не устоять, не токмо что простому человеку.
И случись же тому – влюбилась она по уши в Ивана-утопленника, а Иван и в ус не дует, хуже, просто сам не знает, почему противна она ему да и только. Тут вот оно и произошло. Взяла она Ивана, добилась своего, да не своими руками.
Дело вот как было. Давно уж замышляла Аграфена недоброе – приворот сделать. Ждала только Пасхи.