На бледном ее личике порывалась скорчиться рожица, и губы коверкались, готовые уж задать такой смех, от которого и учитель и доска покатятся по классу, но ничего не выходило, – выходило что-то жалкое, жуткое и мучительное, отвернуться хочется.
Учителя избегали вызывать ее, а когда спрашивали, то разрешалось отвечать сидя… Да она, бывало, и минуты на месте не усидит! Извелась девочка. Вот и взяли ее из гимназии.
И теперь Антонина с утра до вечера в комнатах под призором своей матери – Я г и.
Ягу дети не любили, как не любила Антонина своих классных дам, как не любил Дениска нюнь, пихтерь, тихонь, фискал, директора и надзирателей.
Старуху же Аграфену, напротив. И часто дети заходили к ней на ее половину. Величали Аграфену бабинькой. Так уж повелось: бабинька и бабинька.
Тепло у старой, уютно.
Стены в картинках; картинки шелками да бисером шиты: тут и цветочки, и лютые звери, и монастырь, и китайцы, амазоны на конях и так амазоны, лебеди, замки, и опять китайцы.
В углу иконы, по бокам святыня: шапочки, туфельки, рукавички, ленты, пояски, крестики, гашники, нагузники – все с мощей от угодников.
На столиках шкатулки – бисерные, и кожей обделанные, и разрисованные, и хрустальные.
Бабинька в беленьком платочке, словно воды в рот набравши, ни слова не скажет, только молится да вздыхает.
А какая у бабиньки лестовка: белая лестовка, скатным жемчугом осыпана, на лапостках по золотистому бархату жемчужные веточки, и краешки и ободки жемчужные, и каждый бабочек – ступенька из целой жемчужной дорожки.
Лазали себе дети по шкатулкам, отворяли сундучки, вынимали диковинки и все пересматривали и все перетрогивали. И чего-чего там не было…
Старуха, между тем, не оставляя молитвы, отпирала один из шкапчиков, брала из шкапчика полную тарелку сушеных яблоков, и груш, и слив, и винограду и ставила на стол перед детьми.
– Ягодку, ягодку! – шептали ее поблекшие губы.
Бросали дети шкатулки и коробочки, принимались за тарелку, уписывать.
– Ягодку, ягодку! – шептала бескровно старуха.
И тарелка пустела.
– Прощай, бабинька, благодарим! – целовали дети старуху и шли к себе в детскую.
Детская – на половине Бориса.
После смерти старика все книги пошли на подтопку, и в доме не осталось ни одной завалящей книжки.
Исчезновение Бориса приписывалось книгам.
– Всё от книжки, – говорила Яга, – книжки от Дьявола, и водить в доме погань – только его тешить, да и пыль заводится.
И там, где раньше не было ни уголка не заставленного, в пустой комнате проводила Антонина все свои дни.
Только и ждала что Дениску.
Дениска возвращался из гимназии с опозданием: то оставят, то так прошляется с мальчишками.
Рассказывал Дениска Антонине страшные и чудные истории, и Антонина любила их слушать.
Сама просила, чтобы рассказывал.
Всякую историю, всякое ухарство принимала она с какою-то страдною болью.
Она хорошо знала: удел ее сидеть вот тут, вот так, и большего нет для нее и не может быть ничего до гробовой доски. Она бередила себя, поддразнивала, слушая рассказы и представляя себе те ухарства, на которые и она когда-то была готова.
Глядя куда-то под потолок, как горбатая, хохотала она, захлебываясь, так громко, как только могла хохотать. И глаза ее горели со смехом и слезами, и вся она подпрыгивала и костыли за спиною прыгали.
– Денька, миленький, Денька, еще что-нибудь!
А Дениска взялся было за карандаш – замахнулся какого-то чудищу изображать…
– Денька, про дятла! – стучит кулаком Антонина, и бровки у нее сходятся: не то заплачет, не то ударит костылем.
И начинается сказка про дятла, начинает сказку Дениска.
Сказка всем известная, как кормила и поила собака мужика и бабу, и как выгнали собаку за старостью лет со двора, и как очутилась собака в таком скверном положении, что хоть ложись да помирай.
– И придумала собака идти в чистое поле и кормиться полевыми мышами, – Дениска вытягивает губы и так скашивает лукаво глаза, будто сам мышку ловит, – пошла собака в поле, увидел ее дятел и взял к себе в товарищи…
Тут начинаются собачьи похождения.
Долгая сказка и жестокая.
Рассказывает ее Дениска с азартом, словно бы собачья и дятлова участь были его участью.
Накормил дятел собаку по горло и напоил досыта.
– «Я теперь и сыта и пьяна, хочу вдоволь насмеяться!» «Ладно», – отвечает дятел. Вот увидели они, что работники хлеб молотят. Дятел сел к одному работнику на плечо и ну клевать его в затылок, а другой парень схватил палку, хотел ударить дятла, да и свалил с ног работника. А собака от смеха так и катается по земле, так и катается…
И чем жестче куралесы собаки, тем глаза у Дениски игривее.
Достукалась собака – ехал мужик в город горшки продавать – завязла собака в спицах колеса, тут из нее и дух вон.
– Озлился дятел на мужика, сел на голову его лошади и стал ей выклевывать глаза. Мужик бежит с поленом, хочет убить дятла; прибежал, да как хватит – лошадь тут же и повалилась мертвая. А дятел вывернулся, перелетел на воз и пошел бегать по горшкам, а сам так и бьет крыльями. Мужик за дятлом и ну поленом по возу-то, по возу-то. Перебил все горшки и пошел домой ни с чем. А дятел полетел к мужиковой избе, прилетел, и прямо в окошко. Баба печь топила, а малый ребенок сидел на лавке; дятел сел ему на голову и ну долбить. Схватилась баба, прогоняла-прогоняла, не может прогнать: дятел всё клюет. Вот она схватила палку, да как ударит: в дятла-то не попала, а ребенка до смерти ушибла. Воротился мужик, видит: все окна перебиты, вся посуда перебита, и дитё мертвое. Пустился гоняться за дятлом, исцарапался весь, избился, и поймал-таки. «Убить его»! – кричит баба.
Дениска вывел на бумаге какой-то трехаршинный нос, подставил ему ножки, причмокнул:
– Нет, – говорит мужик, – мало ему, я его живьем проглочу.
И проглотил.
Бледное лицо Антонины покрывается красными пятнами, бегает под глазом беспокойный живчик, и начинает она хохотать.
И в детской, пустой с пустыми полками для книг и с двумя кроватями по углам, с длинными стенами, сплошь изрисованными рожицами, носами, хвостиками, горит огонек далеко за полночь.
Только Яга, шлепая туфлями, разгоняет детей по кроватям.
Но и в кроватях они долго еще переговариваются и прыскают от хохота и пищат мышами.
Мерный свет лампадки, мерный ход часов подговаривают, подшептывают им в этой ночи и доме пустом.
Единственный гость у Дивилиных – тараканомор Павел Федоров.
Дети хоронились от тараканщика, и тараканщик не любил детей.
– Поганое, – говорил тараканщик, – дьявольское семя. Зачаты во грехе, грехом насыщены, грех плодят. Поганое.
На дворе росло репею видимо-невидимо, и Дениска урывками, когда удавалось незаметно проскользнуть от Яги, собирал колючих собак и незаметно сажал этих собак тараканомору на самые непоказанные места.
Если было когда-либо такое поразительное сходство человечьего лица с собачьей мордой, так именно у Павла Федорова.
Да большего сходства, наверно, и никогда не было. Ну прямо собака и собака. Заросший весь, поджарый, зубастый, и не голос, а глухой лай. Пес сапатый.
Павел Федоров ходил по известным купеческим домам и там морил тараканов.
Через плечо висела у него черная кожаная сумка с белым ядом, а в руках – палка с кожаным наконечником.
Наконечник он обмазывал свиным салом, вынимал из сумки баночку с белым порошком, осторожно открывал крышку и макал туда палку. Потом шептал какое-то тараканье слово и приступал.
Он ходил по стене, где водились тараканы,' и медленно прикладывал свой наконечник, так что вся стена покрывалась беленькими кружочками вроде огненных белых языков.
Медленно прикладывал тараканщик наконечником, да с расстановкою и со вкусом.
И тараканы, уж не боясь света, ползли на приманку и ели белые кружочки, ползли из всех потайных гнезд, из всех щелей и подщелей, с малыми детьми, с яйцами и ели белые кружочки. Наевшись, сонно уползали они назад в гнезда, щели и подщели, чтобы уж никогда не выйти не только при свете, но и в самый разгар усатой тараканьей жизни – в ночную пору.
Тараканомор считал свое дело большим и важным. Словно бы в тараканьем шуршаньи мерещился ему сам Дьявол, а побороть Дьявола, стереть Дьявола с лица земли было главным и первым заветом тараканомора.
И, отрываясь от работы, он только и говорил о главном.
– Вся земля в плену у нечистого, всё проникнуто его сетями, всюду его сатанинские лапы. Дети родятся не для славословия – поганое семя! – они родятся, чтобы творить козни Дьявола. И конец уж идет, прогнивает земля от нечистот и пакости. И время уже близится… Дьявол и все сети его станут явными, ибо скрываться ему уже не к чему. Обречена земля, умирают последние праведники, расплождаются, как песок морской, сыны бесовские. Скрываться уж не к чему. Сядет он на престол, как царь и судия, начнет повелевать и судить от моря до моря своих рабов и обратит царство свое в ад кромешный с огнем неугасимым и червем неусыпающим.
Тараканщик так лицом к лицу никогда не видал Дьявола. А стань Дьявол перед ним, тараканщик не устрашился бы вступить в борьбу.
Поморив тараканов, Павел Федоров закрывал свою баночку, убирал ее в сумку, вешал сумку через плечо и принимался за палку, в трех кипятках обмывал наконечник, вытирал сухою тряпкой, ставил палку в сенях, потом, плескаясь и фыркая, мыл себе руки, и бороду, и под бородою, шептал опять тараканье отпускное слово и, помолившись, садился за стол пить чай со сливным вареньем.
Не дай Бог, чтобы варенье не так было сварено, как любил тараканщик.
За стол не сядет и выговорит:
– Ты сливу разрежь сперва пополам, посыпь ее сахаром, да ставь сковородку на ночь в печь, да наутро вынь из печи и начинай варить. Тогда слива к сливе, что таракан к таракану, будет отдельно.
Возьмет тараканщик свою палку, нахлобучит шапку и уйдет.