Красные пятна вспыхнули на бледном личике девочки, загорались глаза смехом и слезами.
И она вдруг захохотала, и хохотала, захлебываясь, так громко, как только могла хохотать, и вся подпрыгивала, и костыли за спиной прыгали.
– Он? – подмигнул Дениска, вынимая изо рта снимку и принимаясь выделывать из снимки какую-то странную дьявольскую фигуру.
– Он! – хохотала вся в слезах Антонина.
Суббота выдалась особенная – масленичная. Всю неделю объедались блинами, разнесло животы во какие, куда гора! Уж и в горло не шло, душа не принимала, а всё-таки ели. На то она и масленица не простая, а широкая.
Служба тянулась долгая, с такими бесчисленными поклонами и такими трудными: поклонишься, а сам и не встанешь.
Яга повела Антонину в детскую, девочка просто валилась.
А Дениска что-то замешкался: лампадку полез поправлять У Трех Радостей.
И что-то уж очень долго вертелся, так что тараканщик стащил его со стула, пхнул коленом.
Такой был суровый и мрачный в эту субботу тараканщик. С блина ли, либо ток нему подходило, – душа его начинала гореть, сердце стучать, нутро выворачиваться, – Бог знает. И когда он пел, и когда гнусил молитвы, зубы его скалились, и весь он подергивался, будто держала его какая-то злая лихорадка, самая злющая из всех дочерей Иродовых.
Дениска кувыркнулся на пороге, но тараканщик поднял его и так саданул, что мигом очутился Дениска прямо на своей кровати.
И Антонина и Дениска притворились спящими.
Ждали.
Колотилось их сердце – ух как!
В доме мрак и тихо.
Все двери затворены и заперты.
Яга еще раз пробует ключ от двери образной.
В образной началось моление.
О н сегодня должен явиться, – сам Дьявол должен явиться, и не в тайном, в явном своем лике. В этот страшный день надлежит быть последнему дню. Они готовы. И пусть Он им явится. Они вступят в борьбу. И Он побежден будет.
Их трое. Трое верных. Мир и земля в грехе. Грех растет. С каждым часом внедряется грех глубже в сердце, в корни сердца. Но их трое. Трое верных среди неверия и греха. Ангел-хранитель покидает землю. С плачем и скорбью летит ангел на небо. Кадильница его пуста. Нет фимиама молитв и покаяния. Нет дел человеческих, угодных Богу. Дьявол всё победил.
Они готовы. И пусть Он им явится. Они поразят его.
И вот они клянутся. Именем Бога, именем Христа, именем Святого Духа. Они клянутся любовью к Ним. К Богу, ко Христу, к духу Святому.
И они клялись. Душу положат свою, душу погубят свою, чтобы сохранить ее.
Они готовы. И пусть Он им явится. И они одолеют его.
Вспыхнут костром, – с ними вспыхнет земля и вместе все твари, – и станет земля и все твари белыми и светлыми, как белы и светлы ризы Господни.
А теперь им должно покаяться друг перед другом.
У Глафиры и Аграфены – великий грех на душе: однажды могли они показать свою веру и любовь к Богу. Но Дьявол смутил и поколебал их: они отвергли и веру и любовь к Богу во имя любви к человеку, – погани.
Когда умер старик, предложил им тараканщик принести в жертву Антонину, но Глафира и Аграфена хоть взяться-то и взялись, а не могли этого сделать.
Они каялись друг перед другом.
– Ты мне сказал, – исповедалась Глафира, – ребенок, которого я родила, самое любимое, что есть у меня, и во имя любви к Богу он должен умереть. Ты велел мне отдать ребенка матушке. И я отдала ей девочку. И, как ты сказал, я осталась одна в комнате. Знала я, что за стеною делается, и слушала. И слышала я, как пискнула девочка. Потом всё затихло. И ногтями я скребла стену, а сердце мое от горя полыхалось. Не могла больше вынести. Не послушалась. Бросилась я в комнату к матушке, а девочка жива еще, дочка моя, сидит она на руках и ротиком смеется. Тогда упала я на колени и просила матушку: «Матушка, не губи ее, оставь ее!» Господи! Господи! Господи! Прости меня!
– Ты велел мне задушить младенца, – шепотом сказала старуха Аграфена, – и я взяла Антонину у невестки, понесла в образную сюда. Посадила ее к себе на колени, надела на шею петлю, а дитё улыбается, смешно ему: щекочет шейку петля. Я затянула петлю потуже, тяну веревку, и вот девочка заплакала, больно, ой, горько заплакала. Ослабила я петлю, сняла с шейки, надела на себя, будто играюсь, а девочка уж улыбается и смеется и в ладошки хлопает. Прости меня, Господи!
– А если бы теперь? – глаза тараканщика остановились страхом.
Глафира ринулась хищная, – хищные раздулись ноздри, как у кобылы.
Достойно есть величати Тя, Богородица,
Честнейшую и Славнейшую горних воинств,
Деву Пречистую, Богородицу…
– затянул тараканщик и, круто обернувшись к Глафире, ударил ее по лицу своей ременной лестовкой.
Не пошевелилась Яга.
Только струйка алой крови перемелькнула на Ягином смертельно-бледном лице.
– А если мы не достойны его увидеть? – шепотом спросил тараканщик.
И вдруг закричал громко, вонзаясь глазами в красный огонек лампадки:
– Заклинаю Тебя Богом живым, Святою Троицею, Матерью Божьей, стань тут, Сатана, стань! – стань! – стань!
Тяжкое молчание, невыносимое стянуло образную.
Хватало за горло, душило.
– Холодно, ой, холодно! – вскрикнула Яга и упала.
Звездочкой сверкнула ее лестовка по полу.
Тараканщик, сжимая кулаки, страшным глазом обвел комнату.
Глаза старухи голубые вспыхнули голубым огоньком, вся она согнулась и, казалось, бросится на тараканщика, вопьется ему в горло и пить будет его кровь, как пил бы его кровь сам Дьявол.
Тараканщик выхватил из рук ее белую жемчужную лестовку и, пошатнувшись, дрогнул с головы до ног.
На иконе Трех Радостей, там, где сливается жемчужная одежда Божьей Матери с жемчужной рубашечкой Младенца, у благословляющих рук Младенца торчал на белом черненький чёртик, растопыривая тощие ножки и егозя мышиным вертлявым хвостиком.
И оно наступало.
Наступал час тараканщика.
Занавески и расшитые полотенца на иконах текли перед ним длинными кровавыми струями, огонек лампадки надувался.
Оно наступало.
Старуха улыбалась – голубые глаза ее вспыхивали голубым огоньком.
Тараканщик стучал зубами: были они, как чужие ему, холодные, как лед. Глаза застилало. Спирало дыхание.
Оно шло верно и быстро, всё ближе подходило, подкатывалось к его сердцу, трясло изо всей мочи, как никогда еще, ни там дома, с наглухо запертой дверью, над полыми предметами и стаканами, ни там в Зверинце, ни там на улице, ни там в грязных номерах.
И – ударило его.
Бросился тараканщик к иконе и, размахивая и крутя в воздухе жемчужною лестовкой, нечеловечески подпрыгнул.
И прыгал, и прыгал, доставал ее, белую, белоснежную, пречистую, срывая белые одежды, и хлестал по ней.
Достойно есть величати Тя, Богородица,
Честнейшую и Славнейшую горних воинств.
Деву пречистую, Богородицу…
А черный чёртик на уцелевшей жемчужине у Младенца, там, где сливается жемчужная одежда Божьей Матери с рубашечкой Младенца, зацепившись хвостиком, непобедимый, будто егозил, растопыривая тощие ножки.
Градом катился жемчуг, осыпал тараканщика, колол глаза.
Разлетались жемчужины, прыгали по полу, плясали по Яге, голубым огоньком горели в глазах старухи.
И глухой собачий вой разрезал ночь, ночь и комнату, будто тысячи собак выли и грызлись, отнимая друг у друга единственный кусок поганого сладкого мяса.
Старуха улыбалась.
Дениска, уткнувшись в подушку, захлебывался от хохота.
– Он! – пищал Дениска, – я его укрепил крепко на Трех Радостей!
– На Трех Радостей, – повторяла горячими горячими губами Антонина, прижимаясь калечным телом к железной груди Дениски.
И бесившиеся вопли из низу и какой-то девичий, будто из земли, из крови выходящий крик не тревожили хохота, не смущали горячих детских и счастливых объятий.
– Он, – задыхался Дениска, – черненький, с лапками и с хвостиком.
– И с хвостиком, – шептала горячими губами Антонина.
Так и заснули Дениска и Антонина.
Крепкий сон залег в детской.
Спали рожицы и хвостики по стенам, спали пустые полки, спали карандаши и гуммиластики и кусочки снимки, оставшиеся от чёртика, как спали в непробудном сне непроницаемые серые стены Дивилинского дома.
И сквозь сон, казалось, один безымянный сторожил сон спящих.
Кто он? Как его имя? Откуда он и зачем пришел?
Он стоял на площадке, приотворял дверь и, бескостный, тихонько на цыпочках подходил к кроватям.
Антонина и Дениска, перевертываясь на другой бок, раскрывали свои испуганные глаза под огромными, сверлящими огоньком острыми глазами.
Такой, как Амазон на картинке у бабиньки, только голова у него, будто не на шее – на винте, всё поворачивалась, как на винте. Длинные тонкие губы его – отвратительные, чуть улыбались.
– Он, – бормотал Дениска.
– Он, – повторяла Антонина.
И серел рассвет, вставал серый день там, за окном.
Там за окном лежала река, покрытая серым сколотым льдом. Дым клубился над городом из теплых труб. Спозаранку топились печи ради последнего дня – Прощеного воскресенья.
1906
Чертыханец*
Старый Берсеневский дом у всякого на языке.
Крутовраг – место нечистое.
Много любопытного и, конечно, страшного рассказывалось о доме.
Сам Сергей Сергеевич Берсенев не из красноречивых, ну да его дело – сторона, но Елизавета Николаевна и дети – гимназист Горик и гимназистка Буба – поговорить о старине любили, и с удовольствием, как в кухне за чаем любила потолковать нянька Соломовна, повар Прокофий Константинович и лакей Зиновий, только шепотом.
В саду у песчаной горки, сложенной в крепостное время детьми и стариками, показывали тинистый прудик, и в самую лютую зиму замерзавший только по краям вокруг студеного быстрого ключа, и притом, как уверяли, вовсе бездонный.