Заходили в дом странники получить у Занофы с ее левой руки счастье.
И счастливая рука щедро раздавала счастье, никому не отказывала. Доходили странники и богомольцы до святых мест и возвращались во всем благополучии.
Никто не жаловался.
И из дальних сел и деревень приезжали к Чабакам за счастьем и возвращались восвояси довольными.
Ни с кем беды не случалось.
Росла девочка разумная и, как птичка, чирикала день-деньской:
всё ей покажи да расскажи, и увяжется за большими, ничего не боится.
Однажды, на первую траву, взяла ее Степанида в хоровод постоять.
Любила девочка в веселом хороводе постоять.
А когда пошел хоровод по улице, поднялся вдруг ветер, сшиб ее с ног, и упала она на землю.
С той поры онемели у ней ноги, не могла ходить.
Не бегала Занофа, а лежмя лежала.
И странное дело: всё тело ее росло, а ноги в одном и том же положении оставались – ребячьи, маленькие.
Еще больше народа сходилось в дом к Чабакам, и разливалось Занофино счастье по всему свету.
Но, видно, шила в мешке не утаишь.
Одна захожая старица заметила у Занофы на счастливой руке крестики, и какие-то совсем не простые крестики.
А тут, после Занофиной счастливой-то руки, вышел Фома на богомолье целым, а назад пришел без ноги, а у Еремы глаз вышибли, Катерину, Старостину внучку, замуж выдали, пожила с год Катерина хорошо, а на другой год запила, тоже Барабан пошел в Петербург и не вернулся, а у того самого Митрошки ни с того, ни с чего выросло вроде хвоста что-то.
А тут еще такое случилось, и дураку толковать не требуется.
Чем старше становилась Занофа, тем тяжелее у Корнея забота росла.
Хотелось старому еще при жизни дочь пристроить и умереть уж спокойно.
Посылал Корней сватов. И женихи приезжали. Много зарилось на богатство: богаче Чабака на всем Батыеве не было. Да ничего из сватовства не выходило. Другой бы и рад-радешенек, да в последний срок решимости не хватало. Уж очень жуткий взгляд у невесты: взглянет, как ножом полыснет, – от таких глаз не спрячешься. Ну дело и разойдется.
Не любила Занофа женихов, пеняла отцу, а со стариком и сам чёрт не сговорит, упрямый, стоял на своем.
Приехал как-то к Чабакам купец один из города по делам. Весельчак, всё село перемутил. Бабы и теперь всплакнут, как про Родионова рассказывать примутся.
И полюбился Родионов Занофе.
Сама она отцу открылась.
Обрадовался старик, сейчас же к купцу – к Родионову. Любил старик дочь, душу продал бы, вот как любил! А купец шалый, море ему по колено, высыпал шуток с три короба, и по рукам ударили.
Всё честь честью: благословились, смотрины справили и всё, что в таких случаях полагается, на то уж баба – первая заводчица. Гуляли, аж обезножили!
И подошел венчальный день, обрядили Занофу к венцу. Поехали в церковь. Народу собралось – всё село: всем любопытно.
А жениха нет.
Думали, случилось что. Туда-сюда. Одного послали, другого послали, а жениха всё нет.
Нигде Родионова разыскать не могут.
Поохали, поахали, а ничего не поделаешь – по домам надо.
Занофа – ни с места.
Уж и уговаривали ее, и просили, и силою взять хотели, не соглашается, не хочет ехать назад.
И как была в подвенечном платье, легла она на землю и поползла, да так и ползла по земле до самого дома, сама вся, что бумага, белая, а глаза – да если бы все громы разразились и вся молонья попадала, такой грозы не бывало бы! – раскаленные глаза жгли.
Кто как стоял, так и остался, а она всё ползла.
Наутро Родионов отыскался. Нашли его у Чабаков в хлеву удавленного.
Опоросилась у Чабаков свинья, и стояли в хлеву старые плетеные ясли для поросят. Так он и забился в поросячью плетенку, а возжи за осокорь натянуты.
Уж мертвый.
Началось следствие. Доказали на Корнея.
Клялся Корней, что не при чем он совсем. Клятве не поверили и засудили.
Пошел старик в Сибирь, да там, должно быть, и помер.
Вот оно какое дело.
Тут уж Митрошка с хвостом забрехал на всю улицу, и умные, которые раньше смекали да помалкивали, развязали язык.
И теперь всем стало ясно, какое это такое счастье Чабаковское и что это за счастливая рука Занофина с родимым пятнышком у большого пальца на левой ладони, и с крестиками.
И хоть Корней задушил Родионова, про это всякий знал и не сомневался, но без Занофы не обошлось.
Всё – Занофа, всё она – ведьма.
Всполошилось Батыево.
– Она еще и не то сделает, – говорили про Занофу, – она напустит град и выбьет поля, она нашлет молонью и сожжет хлеб, она уморит скот, она передушит ребят, она испортит баб, она погубит мужиков, она не оставит ни церкви, ни избы, не пощадит и завалящей щепки.
– Она еще и не то сделает, – шептали помертвевшими губами, перепуганные насмерть, – она обратит всех в сов и заставит жить в норах.
– Глаз у нее черный.
– Рука у нее проклятая.
– Ведьма она проклятая.
Фома да Ерема подговаривали прикончить ведьму, да не нашлось смельчака, руки у всех оказались коротки.
И все отшатнулись от Занофы, и брат и сестра отреклись от нее.
Что бы ни случилось на Батыеве, всякий грех, всю беду, всё валили на Занофу.
И осталась Занофа одна с матерью.
Косясь, проходили по селу мимо белого дома с синею дверью и синими ставнями, не пели песен, не говорили в голос, завидя вышку, где, как сторож на карауле, караулил аист ведьмино логово.
А она, хоронясь, лежала у окна, всё видела – через три поля видела, всё слышала – через лес слышала.
И видела Занофа и слышала, знобила сердце, а сама встать не могла.
Опустел дом старого Чабака.
Там, где, бывало, от народа стены ломились, не слыхать ни смеха, ни топота, а у запертых ворот по двору не видно ни конской исколоти, ни лошадиного сбега.
Крещеного к Чабакам нипочем не заманишь, разве крайность, а то лучше на пороге подохнуть, чем войти в проклятый дом.
В комнатах травы висят.
И пахнет до одури пряным, на ногах не выстоишь.
А по всем стенам птицы, – Занофа рисовала, и не птицы, а коты крылатые. От этих птиц-котов и стены и дом точно летели.
Неспокойно в комнатах, жутко.
Управится Степанида по хозяйству, подсядет к Занофе. Смотрит на дочь: жалко, – и не знает, что делать.
А Занофа лежит, глаза раскрытые, и горит в них огонек, – его ничем не зальешь.
Говорила Занофа матери:
– Счастливая ты, счастливо прожила жизнь, плясала и пела, ты так плясала, на тебя приходили смотреть. А у меня нет ничего.
Подымалась старуха, мотала седою головой, надувались жилы на бронзовой шее:
– Нет, Занофа, ты сильная, ты красавица, краше нет тебя.
Занофа не слышала, Занофа не слушала, она свое говорила матери:
– Ты счастливая. И есть же такие счастливые! Кто это делает? А я – чем я виновата?
– Ты не виновата, ты ни в чем, Занофа, не виновата… это люди такие…
– Люди? Какие? Счастливые? У меня ни одного дня нет, ни одной минуты, ну, хоть бы одна минута счастливая!
Старуха выпрямилась:
– Уйдем, Занофа, бросим дом, бросим всё, уйдем в степи, там в степи на воле…
– Зачем ты лжешь? Какая воля? Где воля? Что она тебе, воля? И куда я пойду? Ведь я урод, слышишь, я урод, я не могу ходить! А это за что? Кто это делает? Какая правда? И где правда?
Занофа приподнималась на руках и куда-то смотрела, ненавидя мать, проклиная людей, весь мир, проклиная с его волей и правдой.
И ей казались все такими счастливыми, а она одна – проклятая, поползень, а за что, она не знает вины.
И сердце, ровно вепрь, оскаливший зубы, – страшная месть выходила из сердца.
Старуха опускалась на лавку, глаза от горя сами закрывались. Старуха засыпала бессильная, ничего не могла она сделать.
А Занофа долго на вытянутых руках, взъерошенная, как кошка, прицеливалась глазами и кружила.
Что-то невозможное, нечеловеческое совершалось в душе ее, – невозможное, нечеловеческое творилось в сердце.
Тогда-то и начались на селе пожары, и вдруг умирали люди, и погибал скот, и топтались нивы, падали все беды, всё поветрие лихого глаза.
Медленно отлегало от сердца, медленно подгибались стальные ненужные руки.
Забивалась Занофа в угол кровати и, вся подобравшись, хоронилась, как подбитый зверок.
Вспоминала Занофа детство, отца, свою счастливую руку, потом хороводы… хоровод, вихрь, сваливший ее наземь, и землю, на которой она лежала уж безногая, год за годом – все годы на этой кровати, и как однажды сама вздумала ковырять себе счастье на правой ладони, – под венец поехала, и как назад из церкви ползла.
Старуха вдруг просыпалась.
Занофа плакала.
Лицо в кулачок, как у той прежней счастливой девочки, которая, размахивая счастливою рукой, прыгала на одной ножке от дверей до калитки и пела тоненьким голоском и рассказывала сказки и, вытянув губки, представляла гром и сама же пугалась, и бранила, гнала со двора дождик, и так вот плакала, когда не переставал, шел дождик, и гулять не пускали.
– Тебе есть хочется? – наклонялась старуха к дочери.
– Смерти хочу! – шептала Занофа.
Старуха жевала поблекшими губами, теребила сухими пальцами кончики землистого платка, черная, сама земля.
И птицы-коты на стене летели, пыжили свои кошачьи морды, и вся стена рвалась.
– Смерти хочу!
Чуть начинало смеркаться, и теплый вечер укладывал на покой дневной ветер, и нарядная выплывала ночь в звездах, и пробужденные звездами, гукая вдоль по реке, раздавали совы тоску, выползала Занофа в сад.
Там, лицом к лицу с ночью, она копалась в земле с цветами до самой зари.
Но бывали ночи, как дни, и Занофа не могла спуститься с кровати.
С каждым летом сад зарастал.
Засорялся цветник, и пустели гряды.
Глухой бурьян забирался во все уголки.
Поникали ветви, и тени становились всё гуще, покрывая всякий просвет.
В ночи приходили к Занофе сны, и она с криком вырывалась от них и, таясь, целый день жила под их рукою.