Том 11. Зга — страница 31 из 115

И тогда мать и дочь не говорили друг с другом, а только смотрели друг на друга, но бывало и так, что и смотреть страшно было.

Степанида гадала.

И карты не сулили добра: удар, неприятность, постель ложились на сердце, а кончалось угощением – пиковою дамой.

Только редкое утро озаряло дом, будто счастьем.

Просыпаясь, Занофа окликала мать:

– Маменька, что мне снилось сегодня!

Старуха бросалась к дочери:

– Что такое, что тебе снилось?

– Мне, маменька, сапоги снились, а потом, будто ты мне подаешь рубашку, а рубашка в крови.

– Сапоги, это дорога, – толковала Степанида, – а кровь, кровное свидание будет с родными, а мне лук снился, ем будто лук-сеянку. Старик не вернется ли?

И, забывшись, Степанида мурлыкала песню.

– Маменька, эта дорога, я знаю, маменька: моя смерть.

Старуха молчала.

– А на кладбище тихо, там никто не тронет.

Старуха молчала.

Всё у ней валилось из рук – тряслись руки, и не знала старая от своего горя:

не то садись и плачь, не то сидя плачь!

Тянулись дни за днями.

Так много смутных дней прошло в Чабаковском заброшенном доме. И ударился бы головой об стену, лишь бы вырвать из глотки хоть какой-нибудь звук.

Так страшно было молчание в Чабаковском доме.

Стояло ли вёдро или ненастье, шел ли дождь или светило солнце, всё равно, глаза одного хотели:

закрыться!

Старуха не могла уж больше вынести, пугалась молчания, подымалась тихонько, подходила к дочери, черная, запачканная, сама земля:

– Деточка, деточка моя!

– Ну, что? – вскидывала Занофа страшные глаза на согнувшуюся мать.

– Я так, деточка. Я ничего. Я только сердцем прошу…

3

Хорошая была ночь: на дальнем болоте трубили жабы, и маленькие птички – пастушки чуть слышно свистели, сливая свой свист с трескотом, и земля колыхалась.

За рекою тоскливо гукали совы, и трещали лягушки, словно бы бричка по дороге катила.

От высоких осокорей через весь Чабаковский двор тянулась глубокая тень в лунном круге.

В белой рубахе, как белый цветок, лежала на траве Занофа. Печально рассыпались по плечам темные расплетенные косы. Оскалив белые зубы, глядела Занофа куда-то – за звезды.

А звезды были такие – далекие.

Одна дума таяла, будто месяц таял на сердце, – дума о смерти.

И показалось Занофе, мелькнуло что-то под хлевом, будто вышел кто-то из хлева со свечкою, вот обогнул осокорь, и упал в траву, и уж полз через полосу тени к саду.

Огонек, колеблясь, мелькал, как свеча, – две свечи.

И чем ближе подползал огонек, тем яснее становилось Занофе, что это человек ползет, и уж лицо прояснялось, она узнала, – это он, жених ее, его глаза.

Его глаза светились.

Занофа приподнялась на руки и, как кошка, выгнув шею, поползла навстречу.

И они ползли друг к другу.

И путь между ними всё укорачивался.

Уж развевались его волосы и губы улыбались ей…

Так путь между ними кончился.

Руки его протянулись к Занофе и, охватив ее грудь, прижали крепко, горячие, на всю жизнь, навечно.

И в миг синий, как там в хлеву с вожжею на шее, скаля зубы, он приподнял ее с земли.

И они полетели – жених и невеста.

* * *

Утром нашли Занофу в конце сада у сажалки:

сидела она вся белая на перелазе придушена – чёрт задушил!

Целый день пьяно Батыево. Стоном стон стоял, песня, и гам, и топот.

Откалывали казачка, ног не жаль.

Эк ведь как прорвало, – Фома Ереме последний глаз вышиб, а у Митрошки что-то вроде хвоста оторвали прочь с мясом. Да и как для такого случая – без страха, без ведьмы! – не ударить по всем.

Покровенная*

1

Первый удар колокола слушай от Ивана Великого. Трижды гулко ударят в Успенском, за Успенским подымут звон у Симонова, а уж за Симоновым и все сорок сороков, – со всех семи холмов вся Москва гудит.

Сколько веков так под красную Пасху на златоглавой Москве звонят! Звонили так и при царях московских, при государях всея Руси.

Палагея Сергеевна слушает звон, но никаких царей-государей не вспоминает, ничего не вспоминает она, – вся ее память закрыта, все воспоминания погашены.

Слушает и старая кухарка Настасья, истово кладет кресты, шепчет старуха под полунощный, душу потрясающий, воскресный звон, истово кладет кресты, и тоже ни о чем не помнит, вся в тихом, в молитвенном озарении.

«Христос воскрес».

– Христос воскрес, Палагея Сергеевна! – говорит она, тихая, вся в тихом, в молитвенном озарении.

А за окном Москва гудит, не разобрать колоколов: который колокол у Семена Столпника, который у Сергия в Рогожской, который у Мартына Исповедника, который у Воскресения в Гончарах, – смешались таганские с рогожскими и гончарные с николоямскими, гудят.

Палагея Сергеевна слушает звон, смотрит упорно, не на пречистый образ так она смотрит, не на Покров темный с ясной лампадкой, а куда-то через паутинные зимние рамы в тьму полунощную пасхальной ночи…

И вдруг слезы градом бегут из упорных, пересиливающих и эти слезы, всё еще живых глаз, а губы кривятся, беспомощные.

С тех пор как Палагея Сергеевна вышла замуж, вот уж четвертый десяток, не ходит Палагея Сергеевна под Пасху в церковь, а сидит дома.

Первые годы в замужестве каждый год рождались у нее дети, и стоять ей в церкви трудно было, – дома сидела. А когда разошлась она с мужем и переехала от мужа с детьми на Хиву в переулок, она опять сидела дома, не ходила в церковь: дети маленькие были, и ей было страшно оставлять детей одних в доме.

А стали дети побольше, – пять сыновей у Палагеи Сергеевны, все погодки, – уж дети-гимназисты уходили в церковь, а она дома сидела, дом стерегла с Настасьей.

И выросли дети, ученье кончили, в люди вышли, всякий своим домом зажил, своей семьей, и осталась одна без детей Палагея Сергеевна, но и одна, по привычке, что ли, не выходила она на Пасху в церковь, сидела дома.

Палагее Сергеевне за шестьдесят, и уж сорок лет, как в пасхальную ночь она только слушает звон, этот полунощный, душу потрясающий, воскресный звон.

И не тихое озарение от ясной лампадки покрывает лицо ей, та вон ночь со своей полунощною тьмою, да вдруг неудержимо слезы…

И на миг слезы оживляют ее угасшую память.

В слезах, сквозь частые слезы неудержимые, она видит себя, и не седой, с облезлой маковкой, покрытой кружевной черной наколкой, не беззубой сутуловатой старухой, чудной и странной, беспамятной, сумасшедшей, доживающей свои дни на Хиве в переулке с кухаркой Настасьей, а барышней задорной, Полинькой Расторгуевой.

* * *

«Полинька, Христос воскрес! Полинька, поверни-ка губоньки, носик свой курносенький, глазки свои жучочки, деточка, Христос воскрес!»

Это Анна Ивановна всё целует свою любимицу, свою последнюю дочку Полиньку: в первый раз в церковь под Пасху повела она Полиньку, нарядила, словно куколку, кутает в бархатный алый салопчик, уж к кресту приложились, вышел батюшка паски святить, домой пора.

А у Полиньки один глазок уж давным-давно, за евангелием еще, как евангелие стали читать, тут и заснул, а другой, плут, не спит, всё таращится:

любопытная она такая девочка.

Полинька девочка длинноногая с тонкой шейкой.

Полинька стоит у клироса в теплом приделе, где идет служба. Она ученица лютеранской школы Петра и Павла. Она в четвертом классе, ей четырнадцать лет.

Как Полинька рада пасхальной заутрене, когда всё поется, не читается, и царские двери настежь раскрыты, виден жертвенник и престол, как она рада пасхальному пению – все запели, вся церковь поет, и теплым огонькам – красным свечкам, и красным бархатным ризам – золотом расшитому облачению в маленьких жемчужинкам, и душистому зеленому можжевельнику, колкому под ее атласными белыми туфельками.

Сердце стучит, уши горят…

Она влюблена, она в первый раз влюблена. И таит в себе эту первую свою любовь. Он ничего не знает, и никогда не узнать ему: сама ведь она никому и никогда не скажет, виду ему не подаст.

Через всё пение, через все возгласы ей слышится голос, его голос.

И так горячо она думает, и только о нем: он – всё в ее сердце, им полно всё ее сердце.

Сердце стучит, уши горят…

Скоро узнает она – он сосед их – скоро узнается, что после праздника свадьба его назначена, женится он, и как она тогда горько заплачет, захлебнется она в своих первых слезах. Но она еще ничего не знает, она еще ни о чем не догадывается. Завтра она его увидит, завтра он к ним в дом придет ее отца поздравлять, – отец ее известный в Москве купец, к отцу все ходят с праздником поздравлять, – он непременно придет.

И Полинька рада, она всем, она всему рада: она ждет его.

«Христос воскрес, Полинька!» – нянька говорит, Авдотья.

«Воистину, нянечка, Христос воскрес!»

И улыбается Полинька, целует долготерпеливую няньку Авдотью, подслеповатую бисерницу, сеченную в крепостях, которая любит Полиньку, как покойница Анна Ивановна любила свою длинноногую болотную птичку.

* * *

Полинька барышня-невеста.

Полинька кончила немецкую школу, ей восемнадцать лет. И не думает она уж ни по-немецки, ни по-французски, как думала раньше, когда училась в школе, она думает по-русски и книжными словами и словами покойницы няньки, долготерпеливой Авдотьи-бисерницы. Давно забыта ее первая любовь, кудрявый сосед Прохоров, много раз с тех пор влюблялась она, и сколько раз влюбленная думала она, что от тоски с ума сойдет. Всё забыто, всё улеглось и не вспоминается.

Полинька – невеста, и он тут, жених ее, недалеко от нее у клироса стоит.

Она его любит и знает, что и он ее любит. Каждую субботу он ходит ко всенощной в церковь, куда она ходит, на балах он танцует с нею: зимой танцевали они в Купеческом клубе и в Благородном собрании, летом в Петровском-Разумовском, в Петровском парке, в Богородском, в Сокольниках, в Останкине, в Леонове, в Свирлове – и в Опере кресло у него рядом с ее креслом. И всё-то он замечает, и если Полинька расстроена, никто не заметит, а он непременно увидит, по глазам ее, по блеску глаз разгадает, и скажет. Перчатки у ней стащил… ну, потом вернул. Он еще не сделал ей предложен