– Все умрем, – говорило что-то в словах псаломщика, – умрем, и принесут сюда, поставят тут перед амвоном…
И вспомнилось Павлушке, как хоронили одного актера. Тоже старика. В церкви на отпевании рассказывали, будто играл актер на театре и помер. Моментально помер. Смыли с лица краску, положили его в гроб, принесли в церковь. Церковь была полна актеров, бритых и чудных, да актрис в больших шляпках. Когда кончилось отпевание, священник дал покойнику рукописание, полил маслом, поклонился и пошел в алтарь. А с паперти уж несли крышку белую, глазетовую. И покрыли гроб крышкой, стали гвозди вбивать… Жутко было. И было еще какое-то успокоение, уверенность, что вот заколачивают гвоздями и сейчас понесут на кладбище, и там опустят в яму и землей завалят –
– Не тебя! – чуть не взвизгнул Павлушка, как и тогда на отпевании, как и тогда от нахлынувшей радости.
Тут стал перед глазами другой случай.
Тоже раз зашел Павлушка в церковь: тоже покойник был. Уж прощались. Прощались как-то робко, руку не целовали. Только смотрели на огромные стеклянные руки. И вот женщина старая, горбатая от горя, одна целовала эти руки, целовала лицо, полузакрытое желтой ватой, целовала рот, а изо рта темной струйкой бежала сукровица.
«И меня!» – казалось, надрывалось что-то в этих поцелуях единственных… она не хотела остановиться, не хотела перестать, не могла оторваться, и целовала и лицо, и руки, а с паперти уж несли крышку белую, глазетовую.
«И тебя! всё равно… принесут!» – злорадствовал тогда Павлушка и, теперь вспомнив, похолодел весь.
– Принесут… чтобы меня не приносили, чтобы не умереть мне, Божия Матерь, сделай Ты… ведь я маленький! – Павлушка стал на колени и, кланяясь в землю, ударялся лбом о холодные плиты.
Играли камни на белой ризе, жемчуга таяли, и казалось ему, лик Божьей Матери участливо глядел на него.
Знал Павлушка твердо, всё Она даст ему, ни в чем не откажет… не будет двоек, слоненок у него будет… он ведь ни в чем не виноват…
«А бондарь виноват?»
Бондарь, бухаясь в землю, вытягивал ноги. На тяжелых сапогах сверкали подковки.
Павлушке вдруг захотелось подковок.
«Ты отними от него, дай их мне!»
И он протянул руку к сапогу бондаря попробовать, не отвалились ли чудом подковки, и, пораженный, остановился: справа и слева сверкали такие же подковки.
А почему у него нет подковок? Почему только один он стоит маленький, ни в чем не виноватый и всем чужой?
И вдруг понял.
Кругом были грешные, несчастные, грешные, как бондарь.
Они молились –
«Кто их услышит? Ты их услышишь!»
Они просили –
«Им будет ответ? Ты им ответишь!»
– Мне будет ответ, я не виноват ни в чем, – шептал Павлушка, и ему до боли стыдно, что он не виноват ни в чем…
– Слава Тебе, показавшему нам свет! – дьякон растворил царские врата, и запели певчие: Слава в Вышних Богу.
Павлушка стоял, как пригвожденный, не засматривал в окно, как всегда засматривал: не увидит ли свет показавшийся?
Мимо неслось Великое славословие, онповторял одно слово черное, звал темное с подковками, с серебряными.
– Пускай мне двоек наставят, пускай меня выгонят, пускай меня черт возьмет! – шептал Павлушка, прося и требуя.
Всенощная кончилась.
Бочком вышел Павлушка из церкви и побрел домой. Шел он домой оголтелый, распахнувшись, нес он не сердце, а комок вместо сердца.
Хотело сердце, ни в чем не виноватое, быть грешным, повинным.
Хотели глаза, ни в чем не виноватые, плакать от отчаяния.
Молить –
«Кто их услышит? Ты их услышишь!»
Просить –
«Им будет ответ? Ты им ответишь!»
Хотел Павлушка, чтобы чёрт сцапал его, чтобы чёрт посадил его к себе на закорки и пустился бы с ним по белому свету, куда хочет, куда глаза глядят.
Хотел, чтобы рука огромная, стеклянная покойницкая схватила его и тут бы на месте прихлопнула.
Быть бы ему вот этим отходником, трясущимся на бочке, ехать бы, трястись ему оборванному и голодному в ночь на грязную работу, нюхать этот отвратительный запах и копаться в зловонной бурде.
Павлушка стремительно повернул с тротуара и пустился за бочкой, стараясь как можно больше надышаться мерзостью и норовя выпачкаться.
Спинка. Брюшко.
Рак. Лягушка.
Детская игрушка.
– пели – выговаривали хором: Трясогузка тонко, Павлушка потолще, а Пугало толсто, и выделывали при этом руками разные финтиклюшки, заканчивавшиеся дружным кукишем.
– Павлушка, – просунулась в дверь Маланья-Аксолот, – поди-ка сюда, что я тебе скажу.
Все повскакали к Аксолоту.
– Мухтар пришел, ворону приволок, варить что ли?
Павлушка погрозил пальчиком, и на цыпочках всей гурьбой двинулись гимназисты в кухню.
Главное, надо было всё от сестры Кати скрыть, а то Катя еще возьмет, да и выбросит ворону за окошко. А о вороне Павлушка давно умом раскидывает. Ему как-то попалась одна книжка, в книжке всякие звери и птицы нарисованы были, и рядом с птицами что-то вроде смерти. «И не смерть это, – объяснила Катя, – это скелет, а скелет можно и самому сделать из вороны». И с тех пор засела ворона Павлушке в голову, колом не вышибешь, – непременно захотелось ему скелет устроить, и чтобы скелет у него на столике стоял со стеклянным козленком.
Мухтар, лохматый дворник в валенках, и весь какой-то будто сделанный из валенок, топтался в кухне, кадя себе под нос дохлой вороной.
Обступили гимназисты Мухтара, выхватили из рук ворону.
Положили ворону на грязную табуретку из-под помойной лоханки, подсучили рукава и уселись кружком на корточки. Трогали ворону пальцами, рассматривали всю кругом, расправляли крылья, потом за клюв принялись, раздирали задеревенелый клюв.
– Ворона старая, – сказал Павлушка, – ни одного целого зуба.
– Ворона жрет десной, у их сестры зуба не водится, – Аксолот-Маланья поставила на плиту доверху полный поганый чугун.
– Нет, водится, – заступился Пугало, – вот такие в семь аршин, круглые…
– Круглые! – передразнила Маланья, – круглый-то зоб, как яйцо.
– Зоб вон, под шейкой, там камни хранятся, не знаешь ты!
Маланья подкладывала дров в печку. Вода нагревалась.
А ворону гимназисты щипали. Перья складывали они в кучку. И тряслись над каждой пушинкой, чтобы потом из вороньего пуху Аксолоту перину сделать.
А как ощипали, зажгли лучинку и стали лучинкою палить ворону, чтобы все пенушки вывести.
И вывели они пенушки, принялись потрошить.
Обломанным перочинным ножиком взрезали зоб: искали камней, но камней не было, а была какая-то липкая труха.
Перемазались, всё перемазали: и руки, и лицо, и курточку.
Не отрубая головы, положили ворону в чугун.
Закипела ворона.
И пошел по всем комнатам такой смрад, такой дух, хоть из дому беги.
Прибежала Катя, рассердилась, ворону велела в сени вынести, а детей прогнала из кухни.
Вот тебе и ворона!
Гимназисты потащили за собою Мухтара. Мухтар был выпивши, а когда Мухтар выпивши, с ним весело, и вороны не надо.
– Мухтар, а Мухтар, покажи, как ты… это делаешь? – щипали и подпихивали дворника, напихивая на него вертлявого Трясогузку.
– Нельзя, нельзя, – отбрыкивался Мухтар.
– Да не умеешь! да ты не умеешь! да ты, ты не умеешь! – дразнили, поддразнивали дворника, пока его не прорвало.
И Мухтар облапил Трясогузку.
А Трясогузка-Доронин дал ему подножку, вывернулся, да и был таков. И полетел Мухтар к чёрту на кулички – грохнулся об пол.
И ползая по полу, хорохорясь, представлял дворник и выделывал разное такое.
Грохотали от удовольствия гимназисты, покатываясь со смеху.
– Ну, теперь спой, Мухтар, спой нам, пожалуйста!
И поднявшийся на ноги, разморенный, запел Мухтар песню несуразную и таким же, как весь валенный, каким-то валенным голосом:
Что же ты, Матрена,
К лесу не пришла,
Али ты, дурёна,
Другого нашла.
И остановился:
– А дальше нельзя.
– Нельзя! нельзя! нельзя! – задразнили снова Мухтара.
Просунулась в комнату Аксолот-Маланья, позвала Мухтара: его в сторожке спрашивают.
Мухтар обозлился и ругался.
И, ругаясь, вышел.
Ушел Мухтар. Чего бы еще выкинуть? Сидеть так, сложа руки, – скучно. Раздумывали.
Павлушка подговаривал впотьмах на чердак лезть, да дело не выгорело: поймают, изобьют, как жуликов.
Наконец, выдумали игру.
Пересчитались, кому водить, и начали.
Трясогузка и Павлушка хлестали ремнями Пугалу, а Пугало, взобравшись на стул, отхлестывался.
Вся игра в том только и заключалась, чтобы отхлестываться.
Сначала всё шло мирно, хлестались понарочну, потом перешли и позаправду, норовя двинуть пряжкой.
Павлушка хватил Пугалу по лицу, Пугало не удержался и кувырнулся со стула. Кувырнулся Пугало, ударился об пол, – заплакал.
Задрало остальных.
– Нюня! Нюня! Нюня! – принялись дразнить.
– Пугало! Пугало! Пугало! – поддразнивали.
– Сам Пугало! второгодник! – отбрыкнулся было Пугало на Павлушку.
– А твой отец – пропойца, сосуд за обедней уронил.
– Пропойца! Пропойца! Пропойца! – наступали на Пугалу.
Пугало плакал.
И чем бы всё кончилось, кто его знает, да за Трясогузкой горничная пришла домой уводить.
Поднялся было и Пугало, да опять сел.
Увела горничная Трясогузку. Пугало с Павлушкой одни остались.
И стало вдруг Павлушке стыдно, что обидел он Пугалу.
– Пугало, поди сюда! – позвал Павлушка робко.
Пугало всхлипывал.
– Поди сюда, говорю, слышишь?
Но Пугало всё всхлипывал.
– Давай, Пугало, слоненка унесем! – тронул Павлушка Пугалу.
– Давай.
– А как же мы его унесем?
– Стамеской.
– Стамеской не выйдет, долотом лучше.
– Долотом.
– А когда мы его унесем?
Завтра.
– Никому не скажем?
– А дразнить не будешь?