Кое-кто даже Белую Феклу добром вспомянул:
– Ништо, жить бы да жить старухе, зря загубили душу!
Начались постройки новых домов: с торжественным водосвятием закладывались крепкие фундаменты, и со дня на день, громоздясь, всё выше уносились леса об-бок тесовых крестов, осенявших будущий кров.
На отдание Пасхи немало нашумел архиерейский пожар: из загоревшейся архиерейской бани вынесли обгорелый труп игуменьи Богодуховского монастыря, а преосвященный долго не мог выходить на богослужение по случаю ожогов.
Подмигивали и подсмеивались.
Было и уныние.
– Чёрт крест украл, крест – чёртов, – шамкал сторож при железнодорожных мастерских Семен.
А солдатик-столовер поддакивал:
– Занял беспятый храм и престол Божий. Сквернит шишига дароносицу, плюет в чашу. И люди причащаются не кровью Христовой, а слюною Дьявола, и едят не тело Христово, а пакости Дьявола.
– Пропащая наша жизнь, вот что! – заключали слушатели.
После теплого цветистого мая наступила летняя жара.
Стала засуха, и ни один дождик не напоил жаждущих иссыхающих полей, запыленных лугов и зачервившихся садов.
В красный Купальский полдень ударил на Соборной колокольне торопящий набат: в городе вспыхнул пожар.
С разных концов загорелись целые улицы, битком набитые рабочим людом и всякою беднотою.
Маленькие деревянные домики и несуразно громоздкие неуклюжие ночлежные дома занялись, как сложенная в кучу труха.
Выбивалось пламя и пропадало в гигантских веретенах пыли. Пыльные веретена неслись по городу и вертелись. И словно чья-то рука пряла удушливую огнистосерую пряжу в раскаленном без единого облачка небе.
Врасплох застигнутые метались люди с отнявшимся языком и дико по-звериному выли.
И когда засвистел в урочный час фабричный свисток, каким чужим он был среди свиста огня и одиноких, как свист, резких криков о пощаде, о милосердии, чтобы детей спасти, чтобы добро уберечь…
Выносили иконы, верили: иконы заступятся и оградят от беды.
А пламя, крадучись и зудя, пробиралось в потайные уголки и, взлетая, обнимало всё новые, еще целые жилища.
Пыльные веретена, синие в вечернем свете, неслись по городу и вертелись. И словно синий огненный бурав сверлил тяжелый воздух.
Вздувающееся зарево, вздрагивая, разлилось над городом, над торчащими черными трубами пожарищ.
Горели железнодорожные мастерские и нефть.
С какою-то яростью, с каким-то ужасом, будто травленые, выскакивали горящие паровозы из своих железных стойл. И по всем путям свистели они отрывисто сухим свистом. И что-то вздыхало и шипело жутко и зловеще под их раскаленными колесами.
Рассыпчато и переливно фонтанами шумели горящие элеваторы. Кто-то, бесясь и хохоча во всю мочь, пересыпал закровянившиеся янтари зерен.
В чарую Купальскую полночь снова забил на Соборной колокольне торопящий набат: задымились в тесных переулках веселые притоны.
Огонь входил беспощадным гостем, огонь ревниво впивался в стены и тонким языком лизал потолок.
Обнаженные тела, – кто как попало, и изрезанные стеклом и в ожогах, падали с верхних этажей на мостовую.
Распаленные зрачки давившейся толпы ширились и лопались от пьянящего жара, и скрипящий безумный хохот мешался с мольбою и воплем.
Монах в темной одежде с неподвижным каменным лицом стоял в пекле пожара. Один он был бесстрастен, как полднем, так и теперь, и был страшен своим покоем. Кипящий в глубине его глаз огонь пронизывал огонь.
Тысяча рук хватались за его полы, за черные воскрылия клобука, тысяча рук ползли к его ногам:
– Ты, наш спаситель, сохрани нас!
– Ты, наш спаситель, спаси нас!
– Ты, наш спаситель, помилуй нас!
И в третий раз ударил на Соборной колокольне страшный торопящий набат, когда, лениво отдуваясь кроваво-золотистыми лучами, солнце озарило землю: с двух противоположных концов города повалил грозный густой дым.
Горел острог.
Горела больница.
Какой был праздник для мстящего огня, вольного, разрушающего живые гробы – проклятый острог!
Выломали арестанты железные двери, задавили решеткою тюремную стражу и, избитые, подстреленные, поползли в город.
А в душных больничных палатах в желто-зеленом свете, среди пляшущих оранжевых солнц, поднялись пилящие стоны, и залился хохот безумных.
Огонь, как белка, визжал и прыгал.
И вот перекинул свои горящие сети через больничную стену на бойню.
Содрогнулся город под допотопным воем, – выли звери в человечьей тоске.
А от острога вспыхнуло кладбище.
Вскрывал огонь тяжелым пылающим ломом глухие могилы.
И, казалось, мертвые, подымаясь из гробов, росли в черные столпы черного смрадного дыма.
Монах в темной одежде, с плотно сжатыми губами, скрестив руки, стоял среди озверелых толп и тоскующих зверей.
Вокруг его головы взвивались искры, как стаи золотых птиц.
Набат, не переставая, бил.
И люди бежали ободранные, обожженные, отчаянные.
Горели казенные лавки.
Сколько голодных бросилось на даровую водку! И огненная водка ела сердце. И в синем нестерпимом пламени корчились несчастные.
Набат, не переставая, бил.
От ужаса с ума сходили. Матери теряли детей.
Дети таскали пудовые ноши. Никто не смел остаться под уцелевшим кровом. Бросали дома, выбирались на улицу. Искали поджигателей. Казалось, уж нападали на след… Какие-то женщины в темных одеждах шныряли в подворотнях домов. Разорвали старика сторожа Семена, неосторожно закурившего трубку. Солдатику-с толоверу оторвали руку. Кого-то в огонь бросили. Еще кому-то оторвали руку. Еще кого-то разорвали.
– Кто же? Где искать? Где поджигатель? – спрашивали монаха.
– Ты, наш спаситель, сохрани нас!
– Ты, наш спаситель, спаси нас!
– Ты, наш спаситель, помилуй нас!
А на заборах черными буквами стояла надпись:
«Завтра не будет пожара».
Алая частая сеть дымно нависла над городом.
За алою сетью плыло кроваво-горящее ядро солнца, распространяя заразу, смрад и гарь.
Начиналось третье утро, – третий и последний день.
В ночь сгорел собор с мощами. Рухнула колокольня.
И горластый язык набата больше не звонил и не звал.
Уж нечему было гореть.
Догорал город.
Бродили отуманенные толпы. Всех, кто попадался под руку и на кого зуб имели, давили головнями.
И пьяные от ужаса, отчаяния и крови к ночи покинули город.
За городом на свалке, прижимаясь друг к другу, хоронились в последнюю ночь те, кто цел остался.
И монах в темной одежде стоял посреди уцелевших.
Но голосом никто не звал, не молил монаха, только глаза, сотни глаз устремлялись к его скрытому под рясою сердцу, прося помиловать.
И вот в первый раз дрогнуло недвижное каменное лицо монаха.
Монах снял с груди сосуд и, замочив кропильницу, окропил молящие глаза.
И в миг, как один сухой костер, загорелось всполье.
Огненная туча взорвала небо, рассекла ночь, и полетели искры с неба на землю и с земли на небо.
Была глубокая тьма далеко над сожженным городом. И лишь звезды глядели на землю, – на монаха в темных лохмотьях.
Он один стоял посреди пепла сожженного, проклятого, родного города, и его оскорбленное сердце горело пуще всяких пожаров и жестче всяких огней.
1903–1912
1922
Странница*
Часть первая. Юдоль Плачевна
Создан человек Богом не для земли, а для неба… Путь один – дороги разные.
Желанной пришла я в мир или с проклятием, я не знаю, но когда я увидела свет, моя мать навсегда закрыла глаза, в тот же год умер отец. Взятая на воспитание родной теткой, я и ее никогда не видала. А когда я начала понимать, слышу, моя тетка давно померла, а дядя женился на другой.
– И эта, – говорят, – тебе не тетка!
Чувства мои были остры, робкая, поняла я, что я несчастна.
Я ее матерью называла, а боялась взглянуть на нее. И ничем не могла угодить ей, и постоянно она дяде на меня наговаривала невинно. А он, как зверь, набрасывался на меня.
Мне было девять лет. От родных я не слыхала ни одного человеческого слова, ни одного взгляда. Жизнь моя проходила на кухне, меня заставляли все делать, там и обедала. Но мне кусок не шел в горло. Слезы и плач беспрестанный:
– Откуда взята я?
Простые люди жалели меня, уговаривали потерпеть. И, глядя на меня, сами плакали. Но чем могли они мне помочь?
Когда случалось, в дом приезжали гости, меня с кухни брали в парадные комнаты, меня умывали и наряжали, и нарядную, чистую, выводили к гостям. В те часы я забывалась, я отдыхала от этого постоянного ненавистного взгляда, и вдруг, вспоминая, что все это так и скоро пройдет и опять меня прогонят на кухню, я терялась от страха. Разъезжались гости и начиналось: на мне вымещали за мой тихий час – придирались к каждому слову и били, били плетью, чем попало, потом запирали в холодное место. И чего только ни выдумывали на меня, чем только ни изводили! Все терпела. И, затаив в себе горечь, как потерянная, спрашивала:
– Откуда взята я?
Пусть сам Бог знает, что тогда я чувствовала.
И однажды после жестокой расправы, когда я очнулась от побоев, я поняла и надорванным, униженным сердцем моим сказала себе, что одного мне ждать и одного желаю – смерти.
Мне было двенадцать лет.
Или сила Божья не оставляла меня? Это она и внушила мне бежать из дому без оглядки. Тихонько пробралась я из кухни за ворота, а там на дорогу и ушла. Я бросилась в лес, – людей боялась.
Солнце зашло, стала заря изгасать, и канул последний страх. Кого мне бояться! Благодарила я Бога, что темно, и меня не найдут, легла под орешенью и крепко заснула.