Все, что дышит, живет и растет,
станет дымом.
И ты своими ноздрями почуешь:
противоборствующее – соединяет,
а разнообразие преображает в гармонию,
гармония возникает из борьбы.
Молния – кормчий.
Огонь очистительный.
А справа идет его брат
война –
царь и отец всего,
властитель над богами и людьми,
творя новое право и новую жизнь,
указует судьбу рабов и свободных.
Вечная распря –
война
движет весь мир,
распределяет долю.
И все возникает из распри и судьбы.
Все совершается в круге судьбы.
Всякий свет побеждаем,
свет же последнего суда неизбежен.
И куда убежишь от осиянности?
Сама судьба полагает предел совершения:
безмерно взлетевший, низко падет.
И каждому – по его потребе духовной:
ослы солому предпочтут золоту.
Все совершается в круге судьбы.
Люди, звери и камни родятся, растут,
чтобы погибнуть,
и погибают, чтобы родиться.
Всякий гад бичом Бога пасется.
И сила судьбою становится правом.
В начале была сила,
по судьбе сила стала правом.
Право правит вселенной,
силой давя на человека.
Разорение права – пожар.
И его ты залей скорей, чем пожар!
В начале была сила,
по судьбе сила стала правом.
И что бы сталось без права?
Хаос, распадение, пыль.
Да станет народ за право,
как за родные стены!
О, судьба! О, всемогущая!
О, великое единство пути!
вверх и вниз,
спасения и гибели!
Кто тебя минует, кто тебя избежит?
Не слабые духом, слепленные из грязи,
свиньи в золоте,
куры, купающиеся в пыли и золе.
О, судьба! О, всемогущая!
Кто тебя минует, кто тебя избежит?
На кручу по кремнистой тропе взбираюсь –
Глазам моим больно и колет: слишком всматривался я в лица людей, слишком долго испытывал.
Голос увял мой от сдавленных жалоб и зажатых проклятий.
Сердце мое обожжено.
На кручу по кремнистой тропе взбираюсь –
Тучи несутся под ветром по холодному небу. И как пеленутый дым, лица плывут.
Ухожу все дальше – не вижу, не слышу.
Ступаю по шлакам острым – не чую – приближаюсь к краю.
Вот я на самой вершине и под моей стопой закованный клокочет огонь.
Духу легче – душа высыхает – и прояснился мой разум.
Звезды горят.
«Вождь мой! Я душа человечья, укажи мне источник. Я жажду!»
Металлическим звуком – щелканье стали о камень – зазвенел путеводный голос.
«Ты найдешь налево от дома Аида источник, близ же него белый стоит кипарис. К источнику этому даже близко не подходи.
А вот и другой, он возле болот Мнемосины. С шумом течет ледяная вода, окруженная стражами. Ты им скажи:
– Я дитя земли и звездных небес, род мой оттуда, как вам это известно. Жажду и гибну. Дайте напиться воды ключевой из болот Мнемосины!
Стражи дадут тебе пить из источника света, и станешь тогда ты царствовать с мудрыми вместе».
И моя душа ступила в светлый круг.
«К вам я пришла от чистых рожденная, чистая духом, к вам, о, Царица подземных, Аид, Дионис, добрый советчик, ко всем вам, бессмертные боги.
Сбросивши тело земное, поистине я из вашего рода благословенных богов. И лишь в одеянии плоти меня победила судьба и земные бессмертные боги.
Все же ушла я из тела, из бесконечного скорбного круга, легкой стопой я помчалась за вечно желанным венком».
И в ответ душе я слышу возглас подземных бессмертных.
«Радуйся, будь благословенна скорбная отстрадавшая душа. Отныне отбыла ты срок наказания. Из смертного метущегося человека стала ты сама богом. Ты томишься от жажды, как козленок, упавший в молоко.
Радуйся ныне!
Радость твоя беспредельна».
Шумы города*
Посвящаю С. П. Ремизовой-Довгелло
Голодная песня*
Если что еще и бодрит дух мой, это скорбь.
И эта скорбь связывает меня с миром. Скорбь же дает мне право быть.
Мои гости – беда и несчастье. И глаза мои – к слезам, как мои уши – к стону. А сердце дышит болью.
И я знаю, торжествующий и довольный никогда не постучит в мою дверь. Я знаю, ко мне придет только с бедою.
И сам я возвращаюсь с воли всегда потрясенный, с затаенной болью от встреч.
Вот говорят, Петербург гнилой и туманный, нет, в Петербурге бывают дни ослепительные.
И в такие дни, когда все так ярко и ясно, моей душе особенно больно.
В Прощеный день по обедне шел я по Старому Невскому.
Было так вот ярко – заморозки, резкий ветер, режущее солнце. Путь мне был долгий. На другой конец шел я. Мысли – с ними не расстаюсь я в моей неволе – думы мои о делах человеческих, о бедной жизни нашей, о судьбе проклятой и человеке, не родившемся еще человеком, вольные, свертывались они в жгут и резче ветра, больнее режущего солнца неслись в моей душе.
Глаза мои были напряжены до слез и от солнца, и от всматривания – не было лица, тень от которого не падала бы на меня, всех я видел и различал каждого. И слышал много звуков, и из всех звуков в шуме один звук вонзился в меня –
– тла-да-да-да-да –
Я шел по солнечной стороне – кто это? откуда звенит? – перешел на другую.
– тла-да-да-да-да –
– сверлило в ушах.
На углу Полтавской в тени стоял китаец: судорожно подергивались его ноги, колотили в промерзшую землю. Голова его была обнажена – череп, обтянутый кожей, а впалые глаза закрыты – слепой китаец. Слепой, съежился весь, рука вцепилась в рваную шапку –
– тла-да-да-да-да –
Это китаец звал, о помощи просил, слепой и замерзший.
И звук его зова – не гортанная переливная старая речь Китая – один звон голодный – голодная песня из тени наперекор резкому ветру звенела по режущему солнцу –
– тла-да-да-да-да –
И когда я подал милостыню, стало мне перед ним так стыдно – да лучше б никогда мне не видеть и ничего не слышать! – почуял я в нем брата, которому, как и себе, ничем не мог помочь.
Толпа плыла широким потоком навстречу, ощеривались толстые рожи, лоснились щеки, напитанные кониной, мешочным жирным блином и сметием всяким, сдобренным приторным американским вазелином.
И один резче ветра звон голодный – голодная песня
– тла-да-да-да-да –
– Брат мой голодный из поднебесной страны, пережившей много веков, неизвестных и самой старой Европе, здесь никому ты не нужен.
– Брат мой замерзший, ты понимаешь, что такое слово? Тебя научили с колыбели чтить слово и книгу. Слово здесь, как ты голодный, не нужно.
– Брат мой терпеливый, последнее у нас окно вот-вот захлопнут. Да и Бог с ним, пускай его захлопнут: разве оно нужно? Кому?
– тла-да-да-да-да –
Свиная толпа с пятаками, самодовольная, широко плыла навстречу –
———
———
——
– Понимаешь ли ты, самодовольная и торжествующая, хоть что-нибудь в моей жизни и в моей воле, можешь ли ты вызвать под своим тупым черепом хоть отдаленные мысли, хоть намек о моем труде, который тебе так же нужен, как нужен голодный китаец, как нужно слово, книга и наше последнее окно? Знаешь ли ты хоть что-нибудь о той боли, какая жжет меня, и о той тревоге и муке, в которой проходит моя жизнь и наяву и во сне? Снились ли тебе сны мои, и играло ли сердце твое от радости, заливавшей душу мою, от той радости, от которой светится весь мир, дышат камни, оживают игрушки, глядят, разговаривают звезды, и разрывалось ли сердце твое от тоски и скорби, которая обугливала всякий блеск и свет? Нет, ты дрыхнешь и тебе ничего не снится, нет, ты не страждешь, ты только орешь от голода и визжишь от похоти. И нет звезд над тобой. Как же ты, нищая духом, смеешь посягать на мою волю и распоряжаться моим трудом, который есть одна живая боль? И еще скажу тебе, понимаешь ли ты, что я последний нищий, щелкаю голодным языком, и тело мое измождено, душа измучена, кожа с нее содрана – ты не понимаешь? – понимаешь ли ты, что под видом благодеяния всему народу, ты запускаешь лапу не в карман мой, который пуст, а лезешь к моей шее, к кресту моему, который тяжелее золота и горячее огня –
– тла-да-да-да-да –
– Брат мой голодный, вот ты в тени стоишь, слепой, замерзший, а я иду – еще могу идти! – и никому не нужный иду наперекор резкому ветру против режущего солнца –
– тла-да-да-да-да –
1918 г.
Современные легенды
Искры*
Тяжко на разоренной земле.
Родина моя!
Душа изболела.
Если бы были такие могилы, куда бы клали живых, – я бы лег.
Душа не острупелая, душа не задохнувшаяся в мертвых тисках, еще живая ищет чудес.
И в этом последнее спасение ее. Хочет воплотить не бывшее, но всем сердцем желаемое и всем духом требуемое.
Посмотрите, как бьется живая, как плясица-птица живая в руках, и смотрится в ночь, не мелькнет ли?..
Но нет света.
Ниоткуда не светит.
Неразумная, есть свет, и этот свет вечно горит изнутри, из тебя же самой!
Ты жаждешь, хочешь приблизить срок, твори же из мысли своей.
И вот восстал и бродит по Руси призрак великого чаяния истинной веры, истинной свободы.
Если б поджечь цельным огнем, какие б запылали костры!
Не костры, искры бессильные, как потухающие угольки, сыплются по снегу на ледяной череп измученной земли и сверкают.
Там –
Как ложные звезды.
Я протянул руки.
И пали искры и обожгли мне ладони.
Соседка Анна Ивановна хорошая женщина, а муж ее – солдат.
Частенько заходит к нам Анна Ивановна, и особенно по утрам.
И всегда с новостями: о таком в газетах не пишут.
Как-то до Николы еще растапливаю я печку, – дымит она у нас, не дай Бог! – сам на угольки дую, сержусь на печку, что такая нерастопка.
Тут Анна Ивановна входит:
– Слышали, что во дворце-то?
– Еще что? – сержуся на печку.
– Руку разрубили.
– Какую руку?
– Предтечи, Крестителеву.
– Что вы говорите?
– Тесаком Крестителеву. Во дворце.
Крестителеву! Айв самом деле, рука-то Предтечи в Зимнем дворце у нас, в дворцовой церкви Нерукотвореннаго Спаса: в Зимний дворец привезли ее мальтийские рыцари в дар императору Павлу. А шесть веков назад видели ее земляки наши паломники в Цареграде. А в Царьград попала она из Антиохии. А в Антиохию принес ее евангелист Лука из Самарии. Вот какой долгий путь до Невы-реки.
А какие бывали гонения!
Но и в самые жесточайшие, когда велел Юлиан тело сжечь Крестителево, руку, крестившую Христа, пощадил, не велел трогать. Так и сохранилась. Сколько веков! Рыцари уберегли.
– Нет, – говорю, – больше на белом свете рыцарей. Вот беда!
– Вынули из раки и тесаком разрубили по суставам! – все еще ужасалась Анна Ивановна.
А какие чудеса бывали!
Обложил Змей Антиохию, и такой ужасный, – от страха помирали. И всякий день пожирал Змей по непорочной деве. Сколько горя! А был в Антиохии один купец крепкой веры, очень любил свою дочь и так не хотелось ему отдать ее Змею. Настал черед. Что делать? Пошел купец в башню, – в башне хранилась рука Крестителева, – пошел просить Крестителя, – все отказались, нет управы на Змея, некому помочь! Помолился он Крестителю и как стал прикладываться, тайно сустав из мизинца и выкусил. И уж ночью смело повел к Змею дочь. Не боится Змея: сохранит Креститель! А Змей уж пасть разинул, вот поглотит. Тут купец косточку ему, что выкусил-то, да прямо в пасть. А из Змея дух вон.
– Разрубили по суставам, и всякому досталось по косточке, – продолжала Анна Ивановна, – Фирсова солдата помните? Водопроводчик. Взял Фирсов косточку, да себе в карман и сунул. А она карман-то и проела, насквозь прожгла и ушла!
Анна Ивановна покачала головой, и в глазах ее засветилось кротко:
– Видно, в недостойных руках была!
Вы знаете Сверчкова? – веселый человек. Со смеху уморит, как начнет турусы свои. И легко с ним: никакой притворенной скотины не чуешь, – осматриваться нечего.
В делах деловых человек незаметный, – маленький чиновник, и, конечно, никто его на руках не носил и не понесет, разве на Смоленское. Впрочем, был один грех: нынче во время майских въездов, возвращаясь из Озерков, вознесен был на руки и на руках высоко над головами проплыл по воздуху от вагона через вокзал до автомобиля, – спутали с кем-то из эмигрантов, возвращавшихся с тем же поездом из-за заграницы. Правда, вид у него заграничный, и бородка Зайцева.
Идет Сверчков по Старому Невскому.
Зима нынче выдалась теплая, и драповое его пальтишко к самой поре.
Идет он, насвистывает, – веселый человек. Не на службу, так идет.
Навстречу солдат – столкнулись глазами.
Солдат приостановился.
– Не хотите ли купить, товарищ, хорошая вещь, – наклонился, шепчет: – из дворца!
Да из кармана и вынул.
Всматривается Сверчков: маленький ящичек серебряный. Раскрыл, – а там что-то такое крошечное, вроде пылинки и под слюдой.
«Что бы это такое, думаю, – рассказывал потом Сверчков, – понять не могу: пылинка! И знаете, сердце у меня заболело: да ведь это, думаю, мощи!»
Сверчков давным-давно ни в какую церковь не ходил, а этой весной, нацепив красный бантик, в великую пятницу, как на масленице, в карты дулся.
И вдруг сердце заболело: мощи!
А солдат сообразил, глядит нагло:
– Меньше ста не возьму.
«А у меня всего сто и есть, больше нет, последнее, все. Да, думаю, мощи! Бог знает, в чьи руки попадут! Вынул я кошелек и все отдал, а ковчежец сюда спрятал, держу крепко».
– А это не купите ли?
Солдат еще что-то вынул, да Сверчков уж ничего не видит: все равно, последнее ведь отдал.
– Сколько?
– Двести!
– Не надо!
Мелькнул и исчез солдат, будто и не бывало.
Ждал я трамвая.
Никак не могу войти: висят, толкаются. Трамваев десять пропустил, и все неудача.
Вижу, старуха стоит, как и я, ждет. Древняя бабушка. Посмотришь на такое лицо, и кажется, век оно таким было, – век была бабушка бабушкой: морщинки маленькие, беззубая и очень добрая. Я посмотрел попристальнее: терпеливо стоит, и видят ли что усталые глаза? Да, увидели.
– Не оставь меня, – сказала бабушка, – вместе поедем на трамвае. Никак не могу попасть.
– Хорошо, – говорю, – поедемте, только долго нам стоять тут: толкаться не хочу, висеть…
– Сохрани Бог! – перебила меня бабушка.
Да, бабушка видела, что не одна она.
С нами барышня стояла, и по всему было видно, что она с нами. Но барышня больше не могла выдержать, и когда подошел еще трамвай, вдруг переменилась – и куда девалась вся ее кротость! – стала сама трамвайной, и вижу – повисла.
А наше дело было отчаянное, хоть пешком иди.
– Пойдемте, бабушка.
– Не дойти.
А и вправду, не дойти старухе: стояли мы на углу 9-й линии, а бабушке путь в Новую деревню.
Победил я отчаяние мое, решил еще ждать, а бабушка, видно, давно победила и ничуть не отчаивалась, терпеливая.
И дождались: впихнулись, и не на прицепной, а на передний.
Трамвай полон, сесть и не думай. Все солдаты. Я-то ничего, хоть висеть и не могу, а стоять мне ничего, а вот старуха-то как: совсем-то согнулась и ноги не слушают, – как былинку, ее при всяком толчке так и кидает.
– Хоть бы бабушке кто место уступил! – говорю седокам.
Я в трамваях не раз так говаривал и проку не очень ждал. Но тут повезло: поднялись два матроса.
– Найдутся добрые люди, садитесь!
И уселась бабушка, – нашлись добрые люди!
И до чего, скажу вам, хорошо человеку, когда он так вот, как эти матросы. Я посмотрел на них и почувствовал, что и стоя им сию минуту хорошо, как бабушке.
А бабушка, как отсиделась немного, так и заговорила.
И не так она громко говорила, а каждое слово ее было внятно, – в голосе ее было очень много такого, от чего вот и матросам, уступившим бабушке место, хорошо было: самые жестокие слова шли у нее от белого сердца.
Бабушка о себе рассказывала, как и откуда она в Петербург появилась, и о жизни своей тяжкой и кругом одинокой. И во время рассказа своего, спохватываясь, подымала она глаза ко мне:
– Так не оставь же меня, – вместе выйдем!
– Вместе, вместе, бабушка! – повторял я.
И те два матроса, покачиваясь от толчков, без слов повторяли за мной:
– Вместе, вместе!
Тяжко ей на белом свете, она так и сказала, – тяжко. Не здешняя. Родина ее теперь, как на краю света, под Ковно. Много раз ее выгоняли: всё говорили, что немцы идут. Да всё обходилось благополучно: соберется бабушка выселяться, сложит добро, а пройдет день, другой, и всё по-прежнему, и никуда не надо.
– А как уж обидели меня, так я и ушла.
– А кто же вас, немцы?
– Нет, – бабушка что-то вспомнила горькое, вижу, а сказала еще добрее, – свои робята.
Седоки-солдаты переглянулись.
И голос ее еще стал внятнее.
И присмирели чего-то, весь вагон, никто не выходит. Или всем один был путь?
– Домик у меня был. Думала, так там и помру. Совсем я одна на белом свете. Была дочка, шестнадцати лет померла. А другая дочка вышла замуж, годок пожила и померла. Было три сына, тут на заводе работали в Петербурге. Как помер мой старик, четыре дня не хоронила, ждала, вот приедут. И не приехали. Видно, телеграмму не получили. А потом, как война началась, всех сыновей на войну взяли. И сколько я писала и спрашивала, – ничего о них не знают. Как камень в воду.
– А, может, в плену они?
– Нет, пропали.
И опять что-то горькое вспомнила, а заговорила еще добрее.
– А как пришли робята, да как запалили мой домик, так и полыхнуло. А я плачу: «Ой, не жгите, прошу, оставьте!» «Ты с немцами жить хочешь, ты – немка, мы тебя в огонь бросим!» А я думаю: пускай бросают, мне и так тяжко, а всех угодников Божьих жгли. Стою так, думаю, а они рассуждают, – один говорит: «Бросим ее в огонь!» А другой: «Не нужно!» А как дом сгорел, я и пошла. Три месяца пешком шла.
Бабушка чего-то задумалась.
Вспомнила ли она дом свой, – там, на краю света, одни головни под снегом лежат!
Или о своих сыновьях задумалась, – тут где-то на заводе работали и теперь там, – там под снегом лежат!
А я подумал, глядя на сгорбившуюся затихнувшую старуху, – весь вагон глядел на нее.
«Бабушка, ты своим сердцем с потерей и утратой горькой, белым сердцем приняла всю свою судьбу горючую, – а и вправду, разве скажешь так, как сказала ты о разорителях своих: свои робята! – и вот одна ты на белом свете с своим белым сердцем, и тяжка твоя жизнь, твои последние дни, и кто утешит тебя? Кто нас утешит? Бабушка, это я за всех говорю, всем, всем, всем. И кому легко, кому счастливо, кто может быть счастлив на твоем пожарище белом, на белой могиле твоего погубленного мира? Какой зверь или какая оскаленная косматая душа или душа придушенная, как трухлявый червивый гриб, или сердце, как оглоданная сухая кость? Нет, вот все мы тут, и если умом кто не понял чего, сердцем-то все почувствовали, каждый из нас, всю твою тяжесть свинцовую, весь крест наш».
– Ты не беспокойся, – сказала вдруг бабушка, – одна женщина в Москве сон видела. Приснилась ей Царица Небесная и сказала: «Держава Российская в моей руке, иди и ищи икону такую, как я перед тобой стою». Та женщина и пошла по всей Москве, по всем домам ходить, – нету нигде. А наконец, в селе Коломенском, под Москвою, пошла она в такую церковь, еще при царе Иване Грозном строилась. Много там икон, – как мертвых хоронят, оставляют иконы в церкви, – внизу лежали. Перебирала она их, перебирала и вдруг крикнула: «она самая!» И теперь эту икону по Москве возят, молебны служат, списывают. И я видела: вверху, как радуга, и Саваоф, а потом облака, а потом Царица Небесная в порфире и короне, в одной руке – скипетр, в другой – земля.
Тут пришла пора выходить бабушке.
Я довел ее до остановки, усадил в другой трамвай. Простились. И пошел я в нашу темень петербургскую, понес сквозь темь белое – тихий свет веры уверенной.
1917 г.
Звезды*
Знаете, на Васильевском есть такой дом серый, тесный, изъеденный жильем, а во дворе направо и налево хлопающие, визгливые двери и полутемные скользкие лестницы – идешь и прилипаешь.
И всякий день по такой лестнице Вера в училище ходит, разнося на ногах лестничную склизь и погань.
И не знаю, зачем эта липкая погань, спертое тесное жилье, когда так широко ходят по чистому небу чистые звезды, и по нашей же земле суровой прозрачные текут ручьи –
зачем эти нечистые, серые от паутины редкие лестничные окна, просаленные железные перила
Знаю, и золоченые перила и мраморные ступени не отведут от обреченной души тернистого ее пути: вся изобьется, изноет и у самых прозрачных источников и даже там на звездном чистейшем просторе,
но я никогда не мог примириться и с этой нашей гложущей болью липких лестниц и железных перил, за которые хватается рука, когда от отчаяния подкашиваются ноги.
И также знаю, будь мои слова огнем – огнее огня, мои слова не прожгут сурового человеческого сердца,
но я ничего не могу поделать с моим сердцем, которое захлебывается от этой гложущей боли.
Мы по той же лестнице жили, где Вера и ее мать Ольга Ивановна.
И как, бывало, встречу, просто пропал бы куда, просто сквозь землю провалился бы – помочь-то ведь я ничем не мог!
И там, на верхотуре нашей, куда и вода не подымалась и только ветер ходит, суровою ночью, когда выйдут звезды, звездам шепчу под проволочный гуд через рамы:
Звезды, прекрасные мои звезды!
А должно быть, и там, под нами, в такой же тесноте холодной, уложив Веру, Ольга Ивановна, изверившаяся во всякие обещания, и в ужасе, что за ночью наступит опять утро – новый день, требовательный и неумолимый, поправляя занавеску у окна, от которого несет такой холод, то же самое шепчет под проволочный гуд к звездам.
Но ей еще нестерпимей.
Отойдет, присядет к столику, а похолодевшая рука ее тянется: там, в самом углу, к стене, за коробочками есть пузырек точно с кофеем, нет, это не кофий, это такое лекарство, такое черное, как кофий, от которого навек заснешь.
Ольга Ивановна не одна, с ней Вера. Если бы была она одна, ну как-нибудь и из последних до последнего дотерпела бы и потом вот как лошади падают – ей и сена тычут, да что уж сено – Благодарю тебя, Господи, наконец-то! – трамвай идет, а она мордой как раз на рельсы, галдят, понукают, оттаскивают, – как дохлая, только вздрагивает, кто-то сапогом в живот ткнул, а уж ей все равно: сейчас – конец!
Да, если бы Ольга Ивановна одна была!
И Вере лучше будет –
А то нет никому до нее дела: говорят, не сирота, не беспризорная, мать у нее есть. А что мать, если совсем из сил выбилась!
Да, Вере лучше будет. А так, и себя и ее измучает. А без матери не оставят.
Или так надо, и иначе нельзя на белом свете? У всякого свое – свои заботы. И надо так, чтобы очень уж в глаза бросилось, и только тогда – и разве Вере теперь хорошо? А когда матери не будет? Хуже не будет, лучше будет: без матери ведь!
Срок небольшой – Вере тринадцать – а кажется, всю-то жизнь прожили вместе, и вдруг: она – там, а Вера – тут, и никогда не подойдет, и никогда уж, никогда не позвать, и не взглянет.
А надо решиться.
И не от малодушия это она. Она все готова – ведь раньше-то как! – целыми ночами, не покладая рук, сидела. Но что же делать, если сил больше нет.
Надо решиться и уж бесповоротно.
И Вере будет лучше, конечно.
Я давно замечал, встречая на лестнице Ольгу Ивановну, что уж больно задумалась и идет другой раз и глаз не подымет, а поздороваешься, так и вздрогнет вся.
Или так ее мысль сбила, забитую нуждой горькой и обессиленную вконец?
Одна-единственная мысль сбила теперь все ее мысли, а когда заполнит – как ржа всю душу проест – тогда все и решится.
И непременно.
Бесповоротно.
У нас тоже беда – все мы тут одинаковые под одной звездой – надо мне было кипятку для грелки. Вот я к Ольге Ивановне и туркнулся.
«Может, – думаю, – какие щепки уцелели, разожгу печурку!»
Твердо знаю, да и все тут у нас по лестнице это знают, если что есть у нее, не откажет – сколько раз приходилось, из последних выручала.
Человек-то, скажу вам, жив еще, и душа жива, живая, и, пожалуй, живее еще среди погани и беды кромешной.
Постучался – не откликается.
А знаю, дома; и дверь не заперта.
Заглянул я в кухню.
– Ольга Ивановна! – покликал.
Нету.
Ну, я в комнаты.
А Ольга Ивановна стоит у столика – раз пожар у нас случился, и, помню, схватил я что-то очень тяжелое тащить, а тут зеркало висело, в зеркале я и увидел себя, так вот лицо свое помню озеленелое – вот такая озеленелая стоит, и вижу, пузырек с чем-то черным в руке, отпила и еще ——
Тут вот точно что и вспомнилось мне, я ее за руку – и вырвал у нее пузырек.
Смотрим друг на друга – самые враги последние.
И вдруг она и говорит, да как сквозь сон, едва слова выговаривая:
– Это я, – говорит, – для Веры: Вере лучше будет.
А сама так и валится.
Бросился я к соседям. Няньку позвал старуху, еще сестру – сестры тоже по одной лестнице с нами. И долго мы над нею бились – в сон ее ударило – размаивали.
Не хотелось нам, чтобы Вера узнала, а то, пожалуй, еще испугается.
Ну, как будто все и ничего стало – отходили! – только ослабела очень.
А тут и Вера из училища вернулась.
Видит, мать лежит на кровати.
– Что, мама, худо тебе?
Поняла она что-то – или сердца-то уж не обманешь?
Мать открыла глаза.
– Нездоровится, – говорит, и заплакала.
И Вера вдруг заплакала.
Или все поняла она и потому так заплакала, или от беды, уложившей мать, беду всю почуяла и вот заплакала – чужому человеку, глядя, не стерпеть.
– Звезды, прекрасные мои звезды.
1918 г.
Четвертый круг*
«Вошли мы в щель четвертую» –
День кончился – сутолока и бестолковщина; день – наполненный голодными порываниями и самыми хитрыми изобретениями добыть какую-нибудь снедь, день – кружащийся между службой, стоянием в очередях, ожиданием и жалким обедом. А когда-то я не думал о насыщении! Странно подумать, что это было когда-то.
И странно думать, что я еще жив.
Вся боль моя канула и вот, как пар, поднялась к ушам и глазам моим, и все, что я вижу, и все, что слышу, проникнуто болью.
Улица, встречные – люди, звери, машины – больно бьют меня по сердцу. И я не могу отвести глаз, они же не видят меня.
Ночь Петербургская. Ни огонька. Весь наш мешок успокоился.
А за стеной шуршит, кашляет – это сосед мой бессонник.
Только вдвоем мы и не спим: он – потому что душа у него ночная, душа его дышит ночью, я – моей работы никогда не окончить, и уж рука коченеет, а я сижу, и погаснет тоненькая свечка, я буду также сидеть, – тут и мои книги – мало их осталось – Гоголь, Достоевский.
«Поэты берутся не откуда же нибудь из-за моря, но исходят из своего народа.
Это – огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его».
– Николай Васильевич! Какие огни? Или не слышите? – один пепел остался, – пепел, зола, годная только, чтобы вынести ее на совке да посыпать тротуары, а потом растопчет чья-то чужая американская калоша.
Сосед умолк, а под утро, знаю, опять начнется – этот кашель сверлящий.
Все замолкло – мертвый мешок, великое молчание свободы.
Как часто теперь я больше не чувствую свое тело, я как бы отделяюсь – великое молчание свободы! – и нет никаких желаний.
У меня было много друзей, и все куда-то пропали.
Остался один, не забывает, зайдет, присядет к столу: одно ухо длинное, острое, а глаз, как три глаза, говорит же он со мной половинкой своей обыкновенной с ухом и глазом обыкновенным, говорит о пайках, категориях, литерах, а другой половинкой ужасной так ужасно смотрит.
Нет, сосед не успокоился, бессонник, опять закашлял.
– Федор Михайлович! Что я сегодня видел! Видел я издыхающую собаку: она сидела под забором как-то по-человечьи и в окровавленных губах жевала щепку.
1918 г.
Рождество*
Из всех домов в Петербурге Комарова дом это единственный – Комаровка.
От Невского два шага, а зайдешь с Миргородской да глянешь, так думается, не в Петербурге ходишь, а в Костромской Буй попал.
Направо дохлая лошадь валяется, наполовину съеденная собакой, а из уцелевшего забора вывороченная доска так и торчит. А налево вы не ходите, там такие кучи грязи намерзли, что уж наверняка лоб разобьешь.
Просто, как стали, поддайтесь немного правее, тут вам прямо дом Комарова и будет: желтенький стоит, как новорожденный цыпленок, облупленный, окна подвального этажа сплошь залеплены грязью – ребятишки врагам своим мазали! – а вверху над домом шпиль торчит, а на шпиле серебряное яблоко.
И у всякого еще в памяти, когда и окна, и ступеньки, да и самый тротуар блестели, что яблоко; тоже и парадная дверь, это теперь она открыта настежь: входи, милости просим, всякому шурыжнику рады.
На крошечной табуретке перед дверями сидел швейцар Тимофей Иванович Мокеев и, как бывало, кто сунется, всякого опросит, и не очень-то:
– Куда – зачем – к кому?
Если ответ точен и подозрительного ничего не внушает, учтиво отворит двери:
– Пожалуйте.
А мальчишки, так те обходили швейцара через дорогу: наозорничаешь, не обрадуешься, не спустит.
Все побаивались Тимофея Ивановича.
И даже архивариус, который теперь под самим Щеголевым в Сенате сидит, чудак из пятнадцатаго номера, в своей бессменной лисичьей шубе, выходя, бывало, на крылечко и забывая, зачем собственно вышел, не забывал приподнять свою халдейскую шапку – каракулевый колпак.
– Здравствуйте, Тимофей Иванович! – здоровался архивариус, точно жуя маковник медовый.
– Как здоровье, Иван Александрович? – отзывался Тимофей Иванович и, обнажив голову, размахивал дверь.
А пройдет дьякон – и духовному лицу уважение.
А кухарке:
– Ступай с заднего крыльца.
Боялись Тимофея Ивановича – взыск, чин, порядок! – но и все уважали – кроме собственной жены Агафьи Петровны, иоанитки.
Придет такой час, переполнится больная душа, выйдет Агафья Петровна на улицу и запоет.
И поет, ничего не замечая, не слушая, поет жалостные духовные песни о тщете и суете мирской всея земли.
А потом обернется к крылечку, где точно прирос к скамеечке Тимофей Иванович, поблескивая золотым своим картузом позументным, станет против и начнет его вычитывать: много говорит и нехорошо, поминает Лизу племянницу и Огородникову жену Татьяну, младенцем в глаза тычет, будто у огородничихи Татьяны Колька две капли Тимофей Иванович, только что суконных штанов не носит.
– Перестань, Агафья, чего срамишься? – тихонько этак и рассудительно уговаривает Тимофей Иванович, – тебе срам, не мне. Меня все знают.
И Агафья как будто уступает, но это только так – затишье.
– А кому колясочку снес? – вдруг прорвет, и она закричит и уж так кричит, будто не одно, три горла, и одно крикливей другого, – кому деньги носишь?
И точно, был грех: из-за полоумной Агафьи скучал Тимофей Иванович и всякое воскресенье после обедни заходил к огородничихе чай пить. И огородничиха Татьяна всякое воскресенье поджидала кума. Величаво сидели они, как два идола, друг против друга, пили с блюдцев чай, пыхтя и отдуваясь. А за ситцевой занавеской пищал Колька. Напившись чаю, возвращался Тимофей Иванович к своей постоянной обязанности недремного сидения у Комаровской двери.
А насчет Лизы племянницы это совсем неправда: все, как со всеми. Пробежит она мимо, мотая белокурой косой, строго опросит:
– Куда, зачем?
На ходу Лиза ответит, и больше ничего.
Весной Агафья Петровна в наитии своем безумном, перепев все песни и осрамив мужа, обозвав всех в доме – всю Комаровку – самым непотребным словом, уехала на богомолье.
А Тимофей Иванович в одиночестве сторожевом, от солнечного ли тепла или от брюквенной каши, вдруг ощутил прилив жизненных сил и его маленькие крысиные глазки забегали беспокойно, ощупывая каждое встречное.
Портниха Перова из восемнадцатого номера, сверкая, как сама весна, ярко-красными сапожками, не сдержавшись, фыркнула:
– Какой нахальный мужчина!
С каждым солнечным днем все игривей становилось на сердце, а на душе необъятней, но ни одного слова, и руками, – как скован, молча Тимофей Иванович только смотрел ——
И не Перова, не ее подруга Надя, попала на угольки племянница Лиза.
В октябре тихая вернулась Агафья.
И хотя в Петербурге было еще очень тревожно после недавнего наскока, никакая тревога не завладела ее душою.
Не тревога, ужас –
С ужасом заметила Агафья перемену.
А на все расспросы Лиза начала плести такие небылицы – о брюквенной каше, от которой будто бы полнеют, и супах советских, от которых будто бы отекают, так запутала, так закрутила, что несчастная и сна лишилась.
И вот в бессонные-то ночи точно озарило измученную душу и в горестном ее сердце вестным словом прозвучало откровение:
«От Лизы родится Спаситель!»
И с этой ночи не узнать стало Агафьи.
Дни, недели – прошел Михайлов день, прошло заговенье – все заботы, все думы – Лиза, – и никого больше: ни мужа, ни огородничихи Татьяны, ни ненавистных Комаровских жильцов – одна Лиза.
Озабоченная, с благоговением глядя на племянницу, целыми днями возилась с нею Агафья, охраняя и опекая избранную среди избранных.
И когда в сочельник за толстым слоем ватошных оттепельных облаков зажглась звезда и в боковой комнатенке раздался писк новорожденного, Агафья склонилась перед младенцем, как волхвы, как пастухи, как вол и конь, и из ее вспугнутых глаз полились слезы, что опять – на земле опять родился Спаситель мира.
– Слава тебе, даровал нам великую милость!
И, качая младенца, запела.
И эта песня? и эти напевы? откуда брались такие чистые звуки? Обрадованное ли сердце выговаривало, душа ли измученная славословила, что опять на земле родился Спаситель мира.
Бывший дьякон, спец-мощевик, спускавшийся с лестницы, прислушался.
– А и славно поет твоя баба! – баснул дьякон по старинке.
– Простите, отец дьякон, полоумная! – и на лице Тимофея Ивановича застыло презрение.
1919 г.
Находка*
Наступают теплые дни –
и весь Петербург звенит.
Цепляющийся зубильный звон, назойливый и точащий – железа о камень – звук стройки. И не найти уголка, нет такого дома – идешь по Невскому, и на Васильевском, и на Песках, и где-нибудь у Покрова – звенит.
Вечером в раскрытое окно каменный дых и пар домов и застоялая копоть труб, как глухая стена, и один – дышит один этот звук, точа – звенит.
Наступают теплые дни –
вот и белый май,
белая ночь,
цвет двух алых зорь ——
Много лет, как заглох, не звенит.
И дети не играют в любимую игру – уцелевшие кое-где леса начатых построек растащены: печурошная железная саранча прожорливая за зиму подобрала все деревянные дома и доски.
Маленькие – те еще в песке строят свои волшебные песошные города.
Дым фабришных труб – невидаль, как стройка.
Рассеялись петербургские желтые туманы.
Вечер свеж и прозрачен – какие звезды! – и улишная тишина пустынна.
Находка – собака звонкая: ошейник на ней не простой, с бубенчиком.
И в вечерний освежительный час с высоты шестиэтажной видеть ее никак не увидишь, а слышно: звенит.
И поутру, когда колодезные жильцы спускаются во второй двор с чистым ведром в прачешную за водой, с поганым к помойке, и сквозь ведёрный звон звенит.
Только днем не звенит.
Илья Иванович Яичкин, хозяин Находки, заведующий, и днем ему дома не сидка: дело его хлебное – в лавке.
А Находка при нем неразлучно.
Заглянешь в Управу к Девятке – сидит Девятка с Попкиным, дела решают, – народы, телефон, содом, – и вдруг через всякий звон звенит.
А это и значит, что где-то тут в какой из комнат Яичкин за хлебным нарядом.
То же и в лавке, стоишь в хвосте – молчим или точит зубильная жаль – и вот под стук ножа и гирь зазвенит, и все очень понимают, что это сам Яичкин Илья Иванович.
Так и в Совдепе, ищешь ли комнату – за билетиком в очередь за дровами стать, или перегоняешься из комнаты в комнату за подписями и печатью, или просто тупорылой скотиной ждешь на авось, и опять зазвенит: Яичкин и здесь.
В 8-ь запирают ворота – была и такая крутая пора – и уж не ты и к тебе никому, и телефон, пылясь, мертво молчит, раскроешь окно – там, глядишь, Галушин, председатель, примостился у окна – вечер теплый! – газеты: какой-нибудь 13-ый год, – а против в окне уполномоченный Кузин ведомость составляет: списки жильцов –
– прошел я Россию, сколько тюрем, острогов, не миновал секретной самой тесной, как мышеловка, сидел и в башнях – за какими ключами, затворами! – но такой каторжной тишины и гробового спокойствия не запомню.
И вдруг звук, как шарик, рассыплется – мелкие шарики
каждый шарик в орешек – стук орешек! –
орешек в горошину – лоп горошина! –
горох на крупинки – сей, лей, вей! –
все завьется, заструнится – звенит –
Мне-то не видно, но вижу, как Галушин и Кузин кивают: Илья Иванович Яичкин возвращается с работы – ему по его хлебному делу, как днем, так и ночью, ход не заказан.
Жаловался Яичкин на арифметику: мудра – не тверд.
Взялся за него Кузин, и одолел ее Яичкин, да так, что ни на какую стать.
С этого все и пошло.
И «вагоновожатый» – Елена Ивановна, у которой матросы живут, жилистая и рассудительная, именно на арифметику все и доказывала и от арифметики выводила всю Находкину бедовую историю.
А историю эту собачью все знали – от Управы и до лавки, и от лавки до Совдепа, и от Совдепа до Участкового бюро, и от бюро до комендатуры, и от комендатуры до клуба, а от клуба по улице вдоль –
И даже Женя Кузин, который
– маленечко по нотам поет –
и носит при себе, как трудовую книжку, пастуший билет: пастушить ребятишек – выдал я ему еще по весне с обезьяньей печатью! – и Женя может ее рассказать и со всеми подробностями и чудесами.
Илья Иванович уехал в командировку.
И узнали это не потому, чтобы Яичкин ходил и объявлял по всем по семидесяти пяти квартирам снизу и доверху, а потому, что звон бубенчика замолк.
В последний вечер звякнул-
Я долго не спал – читать не видно, так сидел, –
в белой ночи по бледному небу расцветали зеленью белые звезды – камушки изумрудные, и, не игля, лились лепестками.
Долго трудился Илья Иванович над чемоданом, укладывался, потом – я ничего тогда не мог понять – разрезал хлеб, целую форму, взвесил каждый кусок и стал раскладывать по полу рядком, а потом, держа за ошейник Находку, тыкал ее носом в каждый кусок и что-то приговаривал, уча, и так раз десять на каждом куске.
Находка становилась на задние лапки, служила, смотрела
Илья Иванович собрал крошки, запер шкап, присел к столу, подумал – вдруг встал и, в чем-то убеждая Находку, строго погрозил.
Тут вот в последний раз и звякнул бубенчик.
Дом наш – колодез, мешок каменный, и из всех домов, мешков таких же, самый есть тихий.
И ничего-то у нас не случается.
Как-то однажды около полночи, когда все семьдесят пять квартир на сон ладились, распахнулось окно над Кузиным и барышня Рыбакова сдавленно ухнула:
«Душат!»
Решили, пожар: и всякий, в чем застало, опрометью к прачешной воды набрать, чтобы тушить.
Конечно, вода никогда не мешает, но дело тут не в пожаре и вода ни при чем.
Давно подмечал старик Рыбаков, что хлеб пропадает, а жила у них прислуга, вот он и вышел перед сном на кухню и что-то тут случилось –
или эти белые зазеленевшие звезды?
стал он, видно, шарить Пашу, хлеб искал. А рыбаковская Паша, всякий знает, одна на шестой этаж бревно стащит, Паша-то старика и ущемила, дочь испугалась и всполыхнула:
«Душат!»
Что еще?
Вронская, бывшая актриса, всякий вечер обходила по одной лестнице квартиры вверх и вниз и у всех допытывала, не пользуется ли кто уборной?
Начинались долгие споры – неизвестно отчего Вронскую заливало – в споре до слез доходило: Вронская старалась доказать, что именно пользуются, и так настаивала и так убеждала, что можно было подумать, есть и в таком текучем предмете признаки такие, по которым сразу отличишь жильца от жильца.
Больше, кажется, ничего.
И вот – завыла собака.
Как ночь, так вой.
Не поверили, всякий сказал, косясь:
– Это там, не у нас.
А что ночь, то вой заливней.
И поверили:
– Не к добру: у нас.
Где, что, почему?
В доме собак нет, Находка?
Пятый день, как Яичкин уехал, а Находка при нем – неотлучна. А кроме того, никто и никогда не слышал, чтобы выла Находка, да она и не лаяла, она только звенела, а может, и залаяла б где на солнышке, но в каменном-то мешке за такой оградой –
Затаились, только уши одни.
И каждое окно, как ухо.
– Это у Яичкина! – первым догадался Кузин и, высунувшись, крикнул председателю.
Галушин, не замедля, откликнулся, точно и ждал того:
– Конечно, у Яичкина.
– У Яичкина! – отстенилось в колодце.
Тут уши опали.
И окна сразу закрылись.
Белые, белее ночи, заметались за окнами.
– К Яичкину забрались воры: чистят.
По лестнице воздушно в белой ночи: впереди председатель, за председателем уполномоченный, за уполномоченным два члена, за членами сотрудники, – и все были по-ночному налегке и только форменные кантовые фуражки бывших ведомств с серебряными подковками и лепестками значили, что не лунатики, а домовое начальство и в полном составе.
Я слышал звонкий голос Кузина, немилосердный стук.
И на минуту все замолкло – саплая надсадка – и, как конец, на весь колодез треск.
У Яичкина в покинутой квартире замелькал огонек и тотчас, как огонек, зазвенел бубенчик.
Ни воров, ничего –
одна-единственная Находка.
Полно́чи только и было разговору.
– Уехать и запереть собаку!
– И как она еще не сдохла.
– Человеку вытерпеть трудно, а собаке и подавно: завоешь!
– Ей камушек показали, так она как кубарик –
– Залаяла, ей Богу, сам слышал.
– Не предупредить, вот чудак.
– И сколько этого г…. ща, весь пол!
– Да чего ей жрать-то было?
– Нашла себе чего: чай, заведующий!
– Да ведь все на запоре, не такой.
И под все суды-ряды и пересуды одиноко одинокий звенел бубенчик.
На другой день вернулся Яичкин.
Яичкин вернулся раньше срока.
Не хотел верить: ведь он же оставил Находке ровно десять фунтов хлеба, десять равных кусков хлеба ровно по фунту на день.
– Да столько и гражданское население не получает! – оправдывался Яичкин.
А после всяких споров, когда весь колодез затих, я видел, как выговаривал он Находке, укоряя ее, должно быть, что все десять фунтов сожрала зараз, а не по фунту, как полагалось, потом, спохватившись, бросился собирать с пола все собачье, наклал до верху скороходскую коробку из-под штиблет и поставил на весы.
Весы показали 20-ть!
И уж чего ни делал – и тряс и дул – стрелка оставалась неколебимо: 20! – 20 фунтов.
– Откуда?
Яичкин отказывался что-нибудь понять:
– 10 —— 20.
Это было сверх всякого учёта и не поддавалось никакой регистрации.
Находка стояла на задних лапках, служила, смотрела –
1921 г.
Панельная сворь*
Жил я всегда на самом на верху: видишь с голубятной высоты своей двор и что там, на дворе, громоздь и скрыть дворов петербургских, но чаще – высота такая поднебесная, что ничего уж не видно, никакого двора – ничего-то вниз, а только – прямо в лицо – косматые дымящие трубы да небо да звезды –
Звезды ——
и звезда с звездою говорит.
Я только теперь это до боли понял, когда больше не вижу ни неба, ни звезд.
А случается подняться к соседу – и всего-то этажом выше – и все по-другому, и сам я как-то переменяюсь и без крыльев несешься –
«Мучной лабаз – Варгунин – торговый дом стиль – мебель заграничных фабрик» – все это мимо – выше –
и звезда с звездою говорит.
Я больше не вижу ни неба, ни звезд, как давно уж не присяду к столу в ясный час утра, когда мысли как огоньки, а душа горяча.
Выгнанный на улицу, с утра на ногах, с мешком в руке я куда-то иду весь пылающий, с сердцем, как огонь, иду
И так всякий день.
На работу? – не-ет! какая это работа, нет! а только затем, чтобы как-нибудь перебыть день и иметь хоть один-единственный свободный час, присесть к столу, но уж погасшим, с тупым проклятием этой судьбе или хуже, с покорством одолеваемого усталью человека
еще человека,
у которого пробивается струнящийся свинячий хвост.
Но она же, жестокая судьба моя, которая выгнала меня на улицу и вконец обескровила и изморозила до кости, и как-то случаем загромоздила домами небо и звезды, она же открыла передо мной окно на улицу.
Я вижу, как по Невскому бегут, как мушки – это беспощадный день ожесточенного от голода и гнета Петербурга с одной упорной навязчивой мыслью схватить, перешагнув всякое «нельзя», какую-нибудь съедобную дрянь, чтобы как-нибудь перебыть день, – и, разрезая мушиный бег, со свистом одинокие несутся автомобили – столько не сгорит керосина или бензина, сколько ненависти и проклятия в этой подхлестываемой бедой шарахающейся, отчаянной, преступной нищете, а тут прямо под моим окном выползает ничем неистребимая панельная сворь, грохочут наглые грузовики в кожаных лоснящихся куртках и не спеша уверенно подъезжают нагруженные мешками подводы, их ломовые рожи, осыпанные мукой, подергивают возжами.
Случилось то, чего так боялась Нюшка, слушая сказки старухи Мыслевны, даже думать боялась, что и с ней такое может случиться, как в сказках, когда Баба-Яга гонялась и настигала и ловила, чтобы на косточках поваляться.
И все это случилось в ранний час утра, когда я с тупым покорством судьбе немилостивой и такой щедрой – ну, разве это не щедрость! – выходил на улицу весь горящий, с открытыми глазами и рвущимся переполненным сердцем.
В один миг я все увидел – а это и длилось один миг – и, сразу попав в теснейший круг, различил все до мелочей мельчайших.
Нюшка в зеленой исстиранной кофте с таким же вылинявшим бархатным вишневым воротником, в черном переднике поверх белёсой юбки, повязанная голубым платком с торчащими за спиной заяшными ушами, босая, стиснув крепко в ручонках коробку, завернутую в белую бумагу, металась по мостовой от панели до панели с криком из последнего крика, ни за что не поддаваясь милиционеру в защитной куртке, который с необыкновенным добродушием, смешно ощериваясь – смешно ведь, такая крохотная чудная девчонка! – гонялся за ней и никак не мог изловить.
А Нюшка ничего не видела: ни этой улыбки, ни смешно растопыренных, ловящих, как в игру играя, рук, – Нюшка, ведь она верила еще в сказки и в игры верила – в кошки-мышки! – металась, как металось в мольбе о пощаде ее маленькое, всжигнутое прямо по живому сердце, металась от Яги или от разбойников, или от кошки и на крик кричала –
этот крик ужасный детский, которого нельзя человеку слышать безнаказно, и если нет никаких возмездий и сама вековая мудрость о карающем роке вздор, я говорю: этот крик – это бешеный яд собачий, который взбесит и самое крепкое человечье мясо – слышите! – завтра ж загрызет от смертельной тоски землю.
– Оставь ее! оставь! – слышались голоса остановившихся прохожих, которые, за кругом стоя, следили за всей этой сказочной и такой правдашной игрой.
И на лицах не было никакого удовольствия, что вот случилось-таки то, что случается только в тех страшных сказках, которые любила эта несчастная девчонка, и что очень смешно, что большой взрослый человек не может поймать такую маленькую, как мышка, девчонку с голубыми заяшными ушами.
И не поймал бы, будь у Нюшки ворота – ведь это игра в кошки-мышки! – но еще двое в черном пересекли от Невского дорогу –
– попалась!
и с той же самой улыбкой и совсем не злою поймали девчонку.
– Дяденька! дяденька, отпусти! зазвенело всем звоном и далеко туда – за Фонтанку – за Неву, и туда – за дома, колокольни и трубы.
Я пересек всю эту гоньбу и, выйдя из круга, пошел своею дорогой, не помню, за какой-то добычей, и прохожие тронулись по своим делам – за какой-то добычей.
Но я никак не мог забыть и не могу забыть и не забуду до смерти, я сохраню с любимою музыкой и этот детский крик, от него никуда не уйти и никаким благовестным колоколом не заглушишь.
Вечером в тот день, присев к столу, я случайно заглянул в окно: среди панельной свори стояла Нюшка, в руках коробка в белой бумаге, и что-то очень такое, как сказку, рассказывала она другим Нюшкам постарше.
А я-то думал-
Вот тебе и на всю жизнь!
Или есть еще что-то, что сильнее всяких страхов?
Или как и мне, как тем прохожим, и ей надо как-нибудь перебыть жестокий неизбежный день?
1920 г.
Свет слова*
Все живое, от звезды и до речного голыша, а также и всякое создание – всякое дело рук человеческих, лап и лапочек – гнезда, города, дома, игрушки, машины светятся своим светом,
также и мысли и помыслы человека светятся светом, светится своим светом и слово.
Сказать о человеке хорошее куда приятнее, чем лаяться.
Да что приятнее, – больше! найти хорошее в человеке – великое счастье.
И счастье это от света.
А свет от человеческого в человеке,
а человеческое в человеке – это желанность души человеческой, та крепь, какою разрозненный избедовавшийся мир держится –
уста к устам
и сердце к сердцу.
Среди последнего зверства, в котором человек с человеком взапуски бегает, в бессердечии, грызне и свори, в этой тьме кромешной вдруг взблеснет она теплою искрой и озарит – идешь по Невскому в свинцовый холодный вечер, и вот где-нибудь за Казанским собором расколется небо и такая разольется полоса заревая – а ведь ее-то зарь ярче и самой северной зари.
Я видел ее, чувствовал.
Я видел ее даже и в таком, зверем что в человеке зовется и от чего сами-то звери открещиваются, поговори-ка по-человечески, порасспросите-ка волков, лисиц и у всяких зайцев.
Много я видел добра от человека и в самую великую распрю на повороте жизни человеческой за все эти решающие годы.
И за эти же в десятки, а может, в сотни годов годы я, побиральщик, околачивающий пороги, терпеливо и, скажу, не без страха, ожидающий очереди в приемных, я – писатель прошений, как часто, загнанный, в последнем унижении, оробелый, с приглушенным голосом, или в остервенении своем отчаянном просто пропащий, проходя по улицам и чуя свою покинутость и беззащитность, открытый для всего, с каким жарчайшим желанием думал я
о волках, лисицах и всяких зайцах, братьях и сестрах безгласных.
И вот как-то иду я так по Литейному –
Что-то с утра, как вышел на улицу, все-то мне не ладилось: там просил, отказали, а в другом месте просто обманули, а еще в третьем мало отказа и обмана, а еще и, повинив во всем, выругали, и пришлось покорно и безответно принять, не знаю уж, от зависимости ли боязливой, кабы хуже чего не сделать, отвечая-то, или – и такое бывает, очаянное! – как в пропасть летишь и за тобой камни – так пусть же летят, все приму! – и летишь.
Так вот шел я по Литейному, сердцем к зверям, и что-то со зверями уж разговаривал, с волками, лисицами и всякими зайцами, и вдруг точно за рукав кто дернул, замедлил я и слышу ——
А догоняли меня две женщины, так – простые.
И одна рассказывает другой о каком-то человеке, – о своем знакомом, – ясно слышу необыкновенно, точно это мне в ухо кто шепчет, – о каком-то человеке, у которого ничего-то нет, ну совсем, такая последняя бедность: такая, что и поделиться-то ему нечем, и говорит он, этот человек:
«Ну, – говорит, – коли нет ничего, хоть ласковым словом поделиться».
– Ласковым словом надо делиться! – и это, как в полдень, когда где на Площади застигнет, ударит пушка, – ласковым словом надо делиться.
И вдруг я точно проснулся –
Вижу небо, синее такое, не наше – и вся душа потянулась –
не робкая, не забитая,
многорукая,
многокрылая –
И я как вырос.
И одно чувство наполнило мое, как мир огромное, сердце.
И сказалось пробудившим меня от моей падали словом.
У меня тоже нет ничего и мне нечем делиться – я уличный, побиралыцик! – но у меня есть, – и оно больше всяких богатств и запасов, – у меня есть слово, и этим словом я хочу поделиться, сказать всему разрозненному избедовавшему миру – человеку, потерянному от отчаяния беспросветно, человеку, с завистью мечтающему о зверях, человеку, падающему от непосильного труда в жесточайшей борьбе – быть на земле человеком –
уста к устам
и сердце к сердцу.
1921 г.
Заборы*
После скотской зимы пришла весна –
Она наперекор безнадежности и отчаянию вдруг пришла такая нежданная, обрадованная и такая громкая – не запомнят! – с шумом и звоном ломающихся тяжелых, как чугун, льдов и изникающих хрупких льдинок, пришла внезапная – северная, с иссине-черным вороновым небом, обещающим теплые дни, и с теплыми сверкающими днями, сулящими звездные песенные ночи.
Я видел, проходя по улицам, как самое закорузлое, загнанное на зимовье в тараканьи щели – за суровую-то нашу зиму все тараканье, все тараканы покинули насиженное свое жилье, уступив его человеку, который ведь все вынесет, все вытерпит, как и все сожрет! – я видел, как закорузье – это съежившееся, забитое, защеленное и оскотевшее принимало человеческий образ, видел улыбку переставшего улыбаться соседа, слышал добрый его оклик – смотрел и не верил, слышал и не признавал.
Неизгладимую сохраню я память о единственной весне чудесной.
Но не только от чудес превращений и песни, прогремевшей тогда весенним громом – о разорванных оковах, воле, мечте и томящей любви – и не потому, что сам я, зиму живя, как скот, как зверь самый пещерный, вдруг, уж издыхая, ощутил весеннее тепло и мое затихающее сердце забилось со всей землею – с сердцем лесов, полей и гор – зверя, рыб и птиц –
чувство необычайное, острейшее пронзило все существо мое.
И это чувство раскололо дни.
Я что-то понял и человека благословил с его дерзающей мечтой.
Шел я на Васильевском по Большому Проспекту, нес тяжесть – гниль мороженую мокрую себе в корм: капусту или еще какую помойную погань – драгоценность большую.
День несолнечный пасмурьем успокаивал слепые глаза мои, на душе теплилось кротко.
Не глядя, шел я привычно.
И вдруг визг отдираемых досок точно ударил меня – доламывали последний забор.
И я сразу все увидел, весь Большой Проспект, и так далеко – до самого моря.
И не узнал –
Я не узнал привычную дорогу.
Широкая открылась моим глазам воля.
Это заборы, которые теснили улицу, – не было больше заборов: садами шла моя дорога.
Это мечта моя расцвела в явь садами.
Я помню, точно ощеренные, с прогнившими досками заборы забор и под забором упавшего человека, когда все двери перед тобой захлопнулись, а калитки и ворота под замком заперты крепко;
и эти проклятые стены, отгораживающие человека от человека – самодовольные свиные хари, выглядывающие из-за заборов на твою беду и отчаяние;
проклятия твоего бессильного сердца;
и тупая покорность.
Я видел дальше – за море – за моря –
И в сердце моем вскипали слова: они были резче пил и тяжче молота – могли бы согнуть и железные прутья, разломать и чугунные ограды железного человеческого сердца.
И больше не чувствуя тяжести, шел я легко садами. Так прошел бы всю землю – все земли от моря до моря. И другие слова подымались от сердца
благословенные,
благословляющие мечту человека.
1920 г.