*
Посвящаю С. П. Ремизовой-Довгелло
—— что самого удивительного в Петербурге, это вовсе не туманы и не звезды, а ветер.
Туманы проходят, звезды белеют, а ветер ——
Как подымется ветер, да как подует – так вот-вот и свеет – и тебя со всей рухлядью, дом, улицу, всё до твердынь петербургских – от Петропавловской крепости и до Невской лавры. В Москве есть царь-пушка. А слыхано ль, чтоб на Москве ни с того, ни с сего палили из пушек?
А в Петербурге и в самый неурочный час – поздним вечером, даже ночью.
Как подымется ветер, да как подует, тут из пушки и бахнут – Но ветер перекричит, переухает всякую пушку
и! – гу-уу-ля-ет!
———!
В такую гулянную ветрову ночь в Михайлов день возвращались мы с Павлом Елисеевичем Щеголевым домой с обезьяньих именин от князя обезьяньего и уставщика обезьянского Михаила Михайловича Исаева.
Павел Елисеевич говорил по-персидски.
И вот на Французской набережной, как сейчас вижу, Петр Иванович Галузин пробирается по бельэтажному карнизу и совсем налегке: в смокинге и без шляпы.
Ничего не соображаю: почему, как и на такой высоте опасной очутился Петр Иванович?
Спрашиваю Павла Елисеевича.
Павел Елисеевич говорит по-персидски.
и! – гу-уу-ля-ет!
———!
И вдруг увидел: в закрутившейся ветровой воронке Петр Иванович и опять, как там на карнизе, в смокинге и без шляпы.
И слышу сквозь войвопль и каргаррявь ветра явственно голос Петра Ивановича:
– ка-а-ряв-ка ——
——!
Все это может подтвердить и сам Павел Елисеевич.
Ночь ему эта вот как памятна:
в ту самую минуту, как один из ветров, сорвав Петра Ивановича с карниза, швырнул его куда выше Петропавловского шпиля, другой ветер уцепился за Павла Елисеевича, но не осилев – еще бы! – рванул из его рук портфель и, разбрасывая рукописи, понесся вслед за улетавшим Петром Ивановичем.
А портфель, если на глаз прикинуть, не совру, пудов десять так – богатство немалое!
Все подробности о покойном Петре Ивановиче, как и почему очутился он на такой высоте опасной и погиб ни за что, мне рассказал друг его приятель Корявка. Но кто его знает, этот Корявка! – что врёт, что правду.
17 V 1922. Charlottenburg.
Павел Елисеевич Щеголев, историк, один из архивных глав в России, старейший князь обезьяний обезьяньей великой и вольной палаты, живет в Петербурге, сторожит Россию. Евгений Александрович Гутнов, для которого я и пишу эту завитушку, чтобы украсить книгу – корявкину повесть, кавалер обезьяньего знака первой степени с абзатцом обезьяньей великой и вольной палаты – за доброе книгопечатание возведен на Пасху 1922 года в Шарлоттенбурге в Аффенрате.
б. канцелярист
cancellarius Алексей Ремизов
обезьянья великая и вольная палата.
Всякому человеку надо, чтобы кто-нибудь им восхищался. Переберите вы всех ваших родных и знакомых, осмотрите их жизнь повнимательнее – и уж непременно заметите, что у каждого кто-нибудь да найдется, такой приятель, которого он держится, а держится потому, что тот приятель в восхищении по пятам за ним ходит.
Вот почему.
И всякие другие объяснения – ложны.
И объяснять такую связанность человеческую перевоплощением, как это вздумал один верующий в перевоплощение знаток, небезызвестный Петр Прокопов, значит – не больше, не меньше, как пальцем попасть в небо.
Ну, посудите сами, ну, я, скажем, друживший с Корявкой, – Корявка от нас через дом, я будто бы в прошлом воплощении был Баба-Яга, а мой Корявка для меня – лакомым чем-то, в роде петушка, и я его, петушка, Корявку лакомую, съел и на косточках его валялся, и вот будто бы по тому-то по самому Корявка за мною и ходит, а я его не только что не гоню, хоть он мне и совсем ни на что, напротив – я его еще и приваживаю.
Нет, связанность моя с Корявкой не потому, а как раз по-моему, по этому – по причине страсти восхитительной.
Последний актер, третьестепенный писатель, завалящий художник – вся эта осла бритве и соль земли, всякий развлекающий публику, и будь ты оборыш и подонок, а и для тебя в той же самой публике кто-нибудь да найдется, хоть один кто на тебя вот так посмотрит, как на меня когда-то смотрел Корявка. Да и всякий и не актер, и не писатель, и не художник, а человек, просто человек живущий – не ломающийся, а глазеющий, не болтающий, а впитывающий болтовню и вздор и нередко сам сообразно поступающий, не мажущий мазью, а приглядывающийся к ней, словом – огромное большинство, вовсе не мнящих себя ослой бритве и солью земли, – ваш покорный слуга, ваш сосед, первый встречный, все равно кто, все равно, а не мог бы и дня прожить или, пожалуй, и мог бы, но как! – как тускло, как безрадостно! – не будь при нем хоть кого-нибудь, кто бы изредка, по большим праздникам что ли, по двунадесятым, а повосхищался им, не будь приятеля, ну, хоть не так смотрящего, как на меня Корявка, а почти… почти что так.
И Петр Иванович – вовсе никакой художник, Петр Иванович Галузин, муж кроток и молчалив, при всей своей замкнутости и тихих и нетихих секретных привычках, не буяв и не величав, а имел-таки себе поклонника, и таким восхищающимся петушком лакомым был подлец Корявка, променявший меня не за ломаный грош.
И Петр Иванович был вполне доволен.
А Павочка…
Павочка и представить себе не могла, что бы такое было, если бы не восхищались ею!
Стоило только на час какой оставить ее одну – и такая вдруг нападала тоска на нее тоскущая, ей-Богу, будто уж в мире на сырой земле ей и места-то не оказывалось, и такой несчастной, такой покинутой становилась она, ей-Богу, смотреть жалко! И уж для нее, будь ты хоть Лихом-одноглазым, будь самим бесом Зефеусом, да чем угодно, а только повосхищайся – и будешь хорош.
И будет все хорошо.
Павочка такая…
Ну, как назвать? – она и не из крупных, малюпуська, курносенькая, знамечко тут на шейке и пустой-препустой лобик, – девчонка.
Я лучшего ей названия не мог придумать: девчонка. Только заметьте, совсем это не в каком-нибудь смысле – девчонка! В животном мире среди кошек, милых наших мурок, попадаются ну такие кощенки, – вот подходящее, вы представляете?
И, где хотите, ее можете встретить и в трамваях, и на гулянье, и на лекциях, и на вечерах, и в театре – она непременно в каком-нибудь таком платьице необычайном, вся розовенькая, на каблучках и такой препустой-пустой лобик, а вокруг нее франты с лошадиными лицами – зародится же, прости Господи, народ такой, с лошадиными! – а то старичок, старикашка тоже семенит… думаешь, что так, а окажется – му-уж, – вот и поди!
Да, где хотите, с кем хотите, где угодно вы ее можете встретить, она вам в глаза первая бросится.
– Экая, – скажете, – девчонка! – и рот до ушей пойдет.
Тоже и там бывают, я встречал и не ночью, а среди бела дня… на Суворовском у нас.
Как-то в будний день иду и вижу, идет, – зимой было, – ничего, все, как следует, по-зимнему: ротонда на ней – коза ангорская такая пушистая белая… да не идет, это мы с вами идем, а она – экая! – она знай себе по морозцу-то приплясывает.
– Экая шельма девчонка! – не удержался, сказал кто-то, и не очень тихо, а весело, за всех.
– Злая она?
– Нет.
– Добрая?
– Ну, как когда.
– Какая же?
– А думаю я так и скажу вам словом Корявки, сколь разумею от безумия моего и ума забвенного. Случись важное какое мировое открытие, ну, нашли бы верное средство, предупреждающее нечаянности – несчастия с людьми, там где-нибудь на Пулковской обсерватории по звездам вычислили бы, и все до точности, и само собой до точности дознались бы, при каких таких житейских условиях средство это действовать будет, нечаянности предупреждать, и, скажем, так, что по условиям этим потребуется пост всемирный – должны будут люди в известные сроки и одновременно налагать на себя пост, или еще что внешнее потребуется, например, какой-нибудь танец глупейший-просто ломаться и кривляться, как дети, и опять же в определенный час, и чтобы все без исключения, как один, и стало-быть, как видите, все дело, суть всех условий сведется к некоторому непременному и неукоснительному исполнению какого-то там обязательного для всех постановления. И думаю я, что, в виду важности открытия, любой и самый крысиный из самого крысьего подполья лишил бы себя удовольствия чаю попить с баранками (баранки, конечно, бублики, с маком; что с маком, что без мака, цена одна, мак даром!) да и самый поперечный наложил бы на себя пост всемирный, подчинился бы этому всеобщему обязательному для всех постановлению во имя такого громадного или, как говорят нынче, золотя дутые всякие пустяки, такого колоссального всеобщего блага (не забывайте, нечаянности несчастные будут устранены!), но вы не дождетесь и будьте уверены, что вот такая… девчонка такая это обязательное ваше постановление обязательно нарушит, и просто так и совсем не со зла нарушит и совсем не от своей отделенности веселой, не говорю уж от крысиности – никакой крысиной подпольности, ни личной поперечности в ней и помину нет: она вся открытая, и в этом смысле чиста, как чисто разжженное серебро, нет, нарушит так, просто так себе. И ты ей хоть лобик ее пустой прошиби, что возьмешь? – толку не добьешься. Она только горько заплачет… Впрочем на такую и рука не подымется: ведь будь на ее месте какой с лошадиным лицом, в таком роде что-нибудь, тогда, можешь, вгорячах, в злости, из ревности к общему благу и за свою шкуру, да и от досады просто, и не удержишься, не совладаешь с собой да по виску его и кокнешь, но Павочку – не-ет, я не могу, да и вы не можете, конечно!
Петр Иванович, такой молчаливый – муж смирен и кроток! – потупляющийся при встречах, так что и глаз-то его путно никто не видел, какие они, а вот оказывается, лунатические, вот какие!