Том 11. Зга — страница 57 из 115

Но откуда ему что знать?

И, улегшись в постель и на минуту замечтав о тихом летнем сне, он вдруг поднялся и притаился у двери.

И в то же самое время соседи его, тоже бесполезно провалявшись в кроватях с отчаянной мыслью о сне приятном, поднялись к своим дверям на караул –


И вот около полночи послышались шаги…

И не одно сердце упало от Нетерпения.


Петр Иванович, по собственному его наблюдению, раньше других услышал шаги: он услышал их еще издалека от окна, широкие медвежьи.

И тотчас выскочил в коридор –


И никакое астральное, никакое тело мертвое – здоровенный парнюга, новый ерыгинский садовник Григорий пробирался по коридору к комнате экономки Они, вот кто!


И быть бы бычку на веревочке, уж готов был Петр Иванович сцапать Григория и вдруг, как вкопанный, стал:

прямо против него в таком же ночном, как и он, виде, стояла у своей двери Павочка, раскрыв свой алый ротик.

* * *

Никаких таинственных историй Петр Иванович за собой не знал, если не считать единственного случая, оставшегося памятным ему и через много лет.

Однажды вечером – это было в Чернигове летом – Петр Иванович попал на ярмарку и, переходя от одной палатки к другой и рассматривая всякие ярмарочные диковинки, дошел до цыган.

У палаток чадили костры, видно было, уж готовились на ночлег. И он пожалел, что поздно: песен ему не послушать и на цыган не поглазеть.

И вдруг увидел перед собой цыганку, – она перед ним точно из-под земли выросла:

– Дай твою руку!

И так это неожиданно, что Петр Иванович готов был не одну, а обе руки отдать в темную цыганскую руку.

Что-то приговаривая, чего и не поймешь никак, цыганка потянула его руку к себе – к груди, увешанной золотом, и выше, к подбородку.

А лицо ее – лицо ее чем-то жуткое, словно выточенное – и ничем не возьмешь и ничем не покоришь, как восковой, мертвый лоб, а глаза ее непреклонные, она глядела в упор, не на руку – она его и руку взяла, чтобы только мучить в своей руке, довести до губ и отпустить.

Измученный, стоял он…

Или так всю жизнь и стоять бы ему, или уж вырваться, затеряться в подвыпившей ярмарочной толпе?

– Позолоти ручку! Позолоти ручку! – настойчиво повторяла она и безусловно.

И отпускала его руку, и опять подводила к губам, чуть-чуть касалась губами.

И никуда он не убежал, а полез в карман за кошельком.

И когда звякнуло серебро, – цыганята, цыганки, и молодые и старые, почуя добычу, повыскакали из палаток и, галдя и такая, навалились на него и чьи-то крепкие руки и теплые обняли его сзади.

– Хочешь, я тебе на двенадцать жил пропляшу? Хочешь? – дула в ухо цыганка.

Но он не видел ее, он только ту видел, свою, неподступную и непокоримую, свою Машу.

Вот единственный случай таинственный: цыганка Маша.


И теперь, когда в доме всякие шаги утихли, а от тех изводящих и следа не осталось, Петр Иванович, засыпая, почему-то вспомнил этот таинственный свой случай, свою цыганку Машу, ее непреклонные глаза и она такая одна, ни на кого не похожая, Маша слилась в его воображении с Павочкой, розовенькой и курносенькой, с милым знамечком и алым ротиком, – и Бог знает, о чем замечталось Петру Ивановичу.

Ему хотелось, чтобы и опять услышать полуночные шаги и опять встретить Павочку, как стояла она в коридоре у своей двери с раскрытым алым ротиком!

И только под утро, совсем размечтавшись, заснул сладко Петр Иванович, а снилась ему канитель и чепуха всякая –

снился экзамен по математике: вынимает он из кучки билеты, а билеты будто все листы ветчинные.

Не ветчинные листы – билеты, свое снилось Павочке и такое леньливое:

ей снился мохнатый бок, серый, светящийся – спрячется и покажется, а ни головы, ни передка, ни задних ног, один этот бок, серый, светящийся – спрячется и покажется.

И проснулась Павочка, день уж стал, а ей хотелось и еще поваляться, потянуться, помечтать о чем-то.

И она вспомнила о Петре Ивановиче.

Вот интересно!

Вот и ей пришлось увидеть: лунатик настоящий, может прохаживаться по всяким опасным местам, – по карнизам, и вовсе не страшно!

Вот будет интересно!

И она скоренько поднялась.

* * *

А еще с утра, когда все спали, Миропия Алексеевна творила суд и расправу.

Повинилась экономка Оня: она и сама не знает, что у нее в голове.

И садовник повинился Григорий: погубила его Анисья Семеновна!

Так все было выведено на чистую воду, – Миропия Алексеевна осталась очень довольна и всем простила.

И хотя теперь все было ясно, и о таинственности не могло быть и речи, а стало-быть, и подозрения всякие о лунатическом хождении Петра Ивановича сами собой пали, – убедить Павочку, что это так, а не этак, было невозможно.

И для Павочки навсегда остался лунатик –

Петр Иванович – лунатик!


Павловская дача к концу лета осиротела.

Ерыгины уехали в Карлсбад и с ними Павочка, а Петр Иванович в Петербург переехал к себе на Пушкинскую.

Петр Иванович служил в комиссии по реформе обмундирования, – место благополучное, служба спокойная.

В подчинении сидели у него всякие писцы, а начальником над ним был совет из генералов, генералы собирались не очень часто, командой не докучали.

Летом бывало и совсем тихо:

летом, как известно, отдыхать полагается, сил на зиму набираться – дело не убежит!

Летом разъезжались генералы кто на дачу, кто в имение, кто на воды лечиться, и один оставался Петр Иванович.

В будний день после занятий Петр Иванович обедал, потом, отдохнув, шел гулять и, нагулявшись, заходил куда-нибудь в кофейню и там в кофейне просиживал до глубокого вечера.

В воскресенье и в праздник он ходил по гостям: знакомых домов ему хватало на месяц.

Петра Ивановича вообще любили и за его тихость и за его действующий благоприятно на нервы успокаивающий голос:

когда он говорил, он словно умирал – чего-ж успокоительней! – кто-кто, а помирающий ни взволновать, ни раздражить не может, это живой – смутьян, пила и досада!

И внешность у Петра Ивановича внушала доверие: это не какой-нибудь бритый, не поймешь, кто, – носил Петр Иванович бороду, а борода – кому-ж не знать! –

– Борода есть священное украшение мужчины.

В известные сроки Петр Иванович отдавался своим нетихим секретным привычкам: вечером из кофейной шел он не прямо по Невскому на свою Пушкинскую, а обходной дорогой – по Садовой, потом выходил на Вознесенский…

И Бог знает почему вспоминалась ему всякий раз Маша-цыганка.

И уж на следующий день после гульной ночи бывал он необыкновенно в добром духе, и от этой доброты что ли, его наполнявшей, или еще от чего, он тихонечко напевал.

Не тихие секретные привычки были теперь от него далеки: он даже и представить себе не мог, как бы это так вышел он на Вознесенский. И Маша ему не вспоминалась. Одна единственная была в его мыслях Павочка –

Павочка не выходила из головы –

И он повторял ее имя:

– Павочка, любилочка моя!

Подымался он, как пьяный, хотя пить и ничего не пил, курить – курил, был грех, и курил больше, чем всегда, но не от курева же пьянел? – от чувств, от любви.

– Павочка, любилочка моя!

Ляжет, возьмет книгу на сон грядущий, – прежде, бывало, с книжкой как засыпал он дружно, и чем интереснее была книга, тем дружнее сон нагоняла, а вот и книга не помогает, да и не до книги ему, и лежит ночь без сна с открытыми глазами.

– Павочка, любилочка моя!

И это чувство знойным голосом Маши его томило.

Чего он хотел?

Да чтобы осень скорее, чтобы зима пришла и снег, – будет он часто бывать у Ерыгиных, снова увидит Павочку, он только и хочет видеть Павочку.

Чувство его было так полно, до самых краев.

И при всей своей молчаливости Петр Иванович рвался кому-нибудь открыться, ну хоть намеком намекнуть, хоть полусловом сказать, имя повторить любимое – Павочки.

А таким другом сердечным и попался ему Корявка.

* * *

Корявка служил в сенатском архиве и был там единственным чиновником.

И службы у него собственно никакой не было: архивных дел не спрашивали.

И только с учреждением комиссии один из начальников Петра Ивановича, старичок-генерал, любитель отечественной истории, стал требовать старые дела. Правда, деятельность эта длилась не очень долго – надоело ли старику, или время не позволяло, но еще весной поручил генерал всю подготовку дел Петру Ивановичу.

С единственным Петром Ивановичем Корявка и входил в деловое общение: для него и дела заготовлял, от него же и обратно их принимал в архив и, скажу уж, частенько неприкосновенные.

Службу свою Корявка считал безнадежной: повышения он себе не мог ждать – повышать и некуда было, да и прибавки ему никакой не полагалось – оклад раз навсегда утвержден.

И, сидя за пустым столом, в одиночку, без всякого дела и безнадежно, Корявка предавался мудрованию.

И, конечно, лучшего собеседника Петр Иванович и не мог найти.

* * *

Была та же изводящая скука, без которой немыслимо себе представить прославленного курорта – Карловых Вар.

Миропия Алексеевна, проходившая курс карлсбадского лечения, целый день занята была всякими источниками, ваннами и лежанием с грязевым мешком, но Лавочка, которой волей-неволей пришлось подчиниться общему режиму и даже ни свет, ни заря подыматься, первое время очень приуныла.

И ее нисколько не занимали чудесные рассказы о чудодейственных источниках – пьющие целебную воду будто бы теряли в весе чуть ли не по пуду ежедневно! – и не менее чудесная повесть о Петре, как Петр, будучи в Карлсбаде, высиживал в огненной шпруделевой ванне ни много, ни мало круглые сутки, тем и лечился; ее не удивлял и старый еврей – карлсбадское чудо – вот уже пятнадцать лет выпивавший этого шпруделя по шестьдесят стаканов в сутки и без всякого стеснения; она скучала от пуповской музыки, симфонических концертов и гранатных магазинов.