– Балда Балдович!
Сенека!
И уж не Петр Иванович Галузин, – Балда Балдович, и не Корявка, а Сенека плутали по Петербургу.
И не поймешь со стороны, чего это их разбирает, – ну, один от любви, а другому что?
Странные вы, да ведь и Корявке, хоть он и все понимал, ему тоже хотелось любви.
И вот, из любви вышедшие на свет, зашатались по Петербургу Балда Балдович и Сенека. Любовь все сотворит, чего сердце захочет.
И однажды Корявка затащил Петра Ивановича на Лиговку к каким-то своим знакомым Грудинкиным и там Петр Иванович, не Петр Иванович, Балда Балдович, себе неверя, вдруг заговорил громко и лихо танцевал и был глагольлив, что вергаса, а Корявка, не Корявка, Сенека, к ужасу своему и против всякой воли, пел песни, и выходило ничего.
По утрам за чаем, читая газету, Петр Иванович бесполезно добивался, а понять все-таки никак не мог, как это возможно, чтобы кто-то кого-то убил или кто-то решился на самоубийство. И было ему непонятно, что люди ссорились и бранились, он больше не находил в себе другого чувства, кроме одного, – кроме любви.
И когда в архивной комнатенке он жаловался Корявке, что ничего не понимает и потерял нить событиям жизни, Корявка, и сам понемножку терявший всякие нити, говорил восхищенно, с восхищением глядя на обалдевшего друга:
– Петр Иванович, – говорил с восхищением Корявка, – да ведь вы… несекомая пуповина мироздания! Петр Иванович! Я для вас такое сделаю, – во всех газетах напишут.
Всякому человеку надо, чтобы кто-нибудь им восхищался.
И эта страсть восхитительная есть в каждом.
А есть и другая… Есть такие, которым надо, и не могут они не восхищаться: восхищение – это их жизнь, это главное, без чего и жить не стоит.
Посмотрите в театрах, в собраниях, в аудиториях, сколько увидите этих восхищенных глаз, по призванию восхищенных, а все эти мироносицы с своим горящим неусталым огоньком, как часто оскорбленные и униженные, но преданные до гроба своему идолу.
Будь Корявка женщиной, записали бы его в мироносицы.
Я уже поминал о его непонятном за мной хождении и даже нехорошо обмолвился: подлец, – сказал я, – Корявка! – и это с сердца, поймите, ведь у меня с ним свои счеты, и я полагаю, что надувательство его, ей-Богу, такого стоит.
Но скажу правду, случись мне под клятвой свидетельствовать об Алексее Тимофеевиче, я бы дурного сказать ничего не нашел:
Алексей Тимофеевич, пока восхищение наполняло его сердце, бывал предан и верен, и можно было в чем угодно на него положиться, не выдаст… друг верный.
Корявка – человек недобычный, и служба его безнадежна.
И во всем в нем что-то безнадежное: вот и пряменький он, а сюртук – ворот сзади вечно углом торчит безнадежно. А с безнадежностью что-то и жалкое тут вот в этом углу, где сходятся глазные лучи и нос и губы.
Когда под вечер стоишь на людном перекрестке где-нибудь у Литейного на Невском и ждешь трамвая, Корявка переходит улицу, – и хоть пряменький и все на нем прилично и аккуратно, но и до жалости ветхо… зимняя эта шапка его барашковая – колом, я помню, еще когда говорил он мне, что двадцать лет носить! – Корявка домой пробирается на свою Рождественскую, там у него и комната, – квартиру держать Корявке не по средствам. И мне всегда как-то жалко и как-то стыдно, что вот у тебя и галстук, как галстук, и ни в одной полоске добела не вытерт, и ты как-никак, а в лучших условиях, ну, хоть вечером самовар у тебя поет, и лампадка там тихо светится, ты в своем углу, а он – в полупроходной комнатенке, и вечные за стеною гости и разговоры и песни.
Я знаю, жалостью моей ничего не поправишь и никому от нее не станет легче, я знаю, я знаю – и не могу помириться, и мне всегда как-то стыдно… и так мне понятно, как это можно добровольно ото всего отказаться и добровольно себе приют найти на свалке, а последний приют – под забором.
Сюртук у Корявки не какой-нибудь, а на шелковой подкладке, подкладка – бахрома, Корявка подрезал и подшивал ее и выходило ничего: сюртук, как новенький; правда, поменьше бы глянца, но за то и времени ему, чуть что не ровесник шапке.
А скажу вам, хорошо приодеться, даже пофрантить Корявка куда был не прочь, и, рассматривая в «Ниве» картинки, подолгу останавливался на тех, где было много туалетов. И тут над картинками приходили ему всякие нарядные мечты: то в шикарного адвоката, то в английского лорда превращался Корявка.
И первое его восхищение Петром Ивановичем пошло именно от жилетки: жилетка Петра Ивановича показалась ему тогда ни с чем не сравнимой и, тонко надушенная лесной фиалкой, закружила голову.
По субботам Корявка ходил в баню.
И это был самый праздничный вечер – суббота.
В этот вечер и к его сердцу приливала страсть восхитительная: ему тоже хотелось, чтобы кто-нибудь посмотрел на него, – на него, на чистенького, так, как сам он умел смотреть. И нередко, за неимением двойника своего, сам он из ничего и выдумывал себе этот взгляд восхитительный.
Есть в жизни каждого русского человека один день такой в году – именины, когда полагается и даже против воли твоей, чтобы тобой повосхищались.
И с каким особенным чувством ждал Корявка своих именин.
Но это ли не безнадежная жизнь! – как на грех, и всегда-то поджидала его неудача.
Еще с детства, с тех еще незабываемых верных дней пошло так, что именины не в именины: слякоть, дождик, – какие же это именины!
Корявку погода очень обижала.
А потом, когда уж и незабываемое забылось, и не трогала никакая слякоть, все-то до последней грязиночки приберет, бывало, в своей комнате, накупит сластей всяких, наготовить поднос – не подымешь, а никто и не пожалует. И просидит так один весь вечер, по часточкам, не спеша, один сам все апельсины сесть. А то и придет какой Грудинкин, наскандальничает, и тоже нехорошо.
Именины – единственный день в году, это не будни, и именинник совсем особый от других, сам по себе.
И это должно быть всякому видно.
Но Корявка, покоряясь судьбе, сам ничего такого не выделывал, никакого безобразия для отлики именинного дня: он не напивался, как норовит другой на свои именины хоть напиться, или как этот Грудинкин, письмоводитель, этот такое придумал, ну, вместо того, чтобы там, где следует – пройти в нужное место – в день своего ангела никуда не выходил, а все это в комнатах жилых делал, нарочно.
Нет, Корявка единственно что позволял себе в свои именины, так это поспать подольше и явиться на службу с запозданием и так постараться пройти, чтобы обратить на себя внимание: пускай все догадаются, какой-такой день у него, и поздравят!
Увы, к огорчению именинника, догадываться – то догадывались, да только с большим запозданием!
После обеда Корявка ложился отдохнуть и долго рассматривал картинки и за картинками нарядно мечтал.
Нынче все мечты и думы Корявки были о Петре Ивановиче.
Ни с чем несообразная, выдуманная женитьба Петра Ивановича на Павочке – все летние их планы и предположения потерпели полную неудачу
И дело приняло совсем другой оборот.
Ерыгины вернулись в Петербург на Воздвиженье.
Петр Иванович не замедлил, зачастил на Французскую набережную.
Но после каждого своего свидания с Павочкой возвращался к себе на Пушкинскую, повеся нос.
Павочка встречала его всегда радушно, – еще бы, и лунатик, и никто так не смотрел на нее, так восторженно, как Петр Иванович!
Когда же пробовал Петр Иванович заговаривать с нею о самом своем заветном, – о той тихой райской семейной жизни на Каменноостровском в новом, теперь уже отделанном доме, Павочка или ровно ничего не понимала, или представлялась, что не понимает:
она удивленно смотрела на него, раскрыв свой алый ротик, или отделывалась пустяками, или просто смеялась.
И в этом смехе, в болтовне и взгляде Петр Иванович чувствовал что-то оскорбительное – ведь так далеко ушел он с Корявкой в мечтах, а и тени подобия не было.
Но откуда он взял, что Павочка выйдет за него замуж?
Ниоткуда…
Только оскорбительно и больно ему было от ее взгляда, болтовни и смеха.
Товарищи Миши постоянно толклись у Ерыгиных.
И оскорбительно и больно было видеть Петру Ивановичу, что Павочка держалась с ними так же, как с ним, относилась к нему так же, как и к ним.
Но ведь так и всегда было.
Не замечал-
Не замечал?
– Нет, все замечал, да мечты-то тогда не были так далеки!
И все-таки, как ни оскорбительно и как ни больно это, а выносимо.
С некоторых пор Петр Иванович совсем пришел в уныние:
с некоторых пор в разговорах неизменно стал поминаться какой-то доктор, и при этом какие-то таинственные перемигивания с Веточкой.
Кто же этот таинственный доктор? Уж не жених ли?
Сколько Петр Иванович ни расспрашивал и всякими намеками наводил, лишь бы дознаться правды, а добиться ничего не мог.
Павочка по пятницам ездила к доктору на прием, но никакого доктора, кроме старичка Александра Львовича, Петр Иванович у Ерыгиных не встречал.
И где живет этот доктор, жених?
Петр Иванович открылся во всем Корявке.
И Корявка взялся устроить дело: Корявка проследить квартиру доктора, пойдет к доктору на прием и убедится собственными глазами, так это или не так.
Об этом деле своем секретном Корявка и думал, перелистывая нарядные картинки.
Угодить Петру Ивановичу, помочь другу было для него выше и самой нарядной именинной мечты:
он уж согласен навсегда остаться Корявкой, тем самым пряменьким и жалким Корявкой, каким мы его все знаем, лишь бы Петр Иванович снова по-летнему ожил.
А куда ожить!
Петр Иванович, и совсем незаметно, все ближе подходил к самой настоящей правде. И эта правда убивала его, – он уж чувствовал свою ненужность.
Он вдруг почувствовал всем существом своим, что никому не нужен,
А потому не нужен, что ей не нужен.