Том 11. Зга — страница 63 из 115

ет; я не вижу их, но ощущаю: «Бросьте, говорю, чего вы!» И они на мой голос отшвырнулись. Но только что я протяну руку и уж возьмусь за половинки, опять хвать меня за руки, оттаскивают меня – не больно это, только очень мучительно —————————— зачем-то надо мне на чердак, но этот чердак не здешний, а московский – там, где мой камушек – отворил я на чердак дверь, хочу войти, а на пороге меня как хлестанет – и сзади схватили за руки. Я хочу назад – не пускают. Высвободил я руку, поднял – и тьма стала расходиться, и в глубине чердака у слухового окошка я увидел: сидит старик, похож на Тагора, а глаза – они, как в воде плывя, горят. «Аратим-тих!» – говорю. Почему я сказал это имя «аратим-тих», не знаю и значит ли оно что, не знаю, но я почувствовал, как мне свободно, и, глядя на старика, на его горящие переливающиеся глаза, я тихонько вышел ——————————

Новая луна – другие сны. Но тут на меня напали блохи. И «блошиный царь» не помогает и «ля-казак», такой желтый персидский порошок, не действует. Оказывается, весь дом – налет блох.

И когда однажды поутру я искал закатившуюся куда-то резинку, и мне помогали искать хозяева, заглянувший Бику спросил:

– Вы блох ищете?

* * *

Рассказы о кориганах, о феях и волшебницах – могли обращать человека в пылинку, а сами превращаться в мышь! – на время отошли и о блохах забыто. Все заполнило «мушиное царство»: я побывал в соседней Вандее, где океан не наш – бретонский – гремящий с оторванным скалистым берегом (часть погибла с Атлантидой), а «настоящее» море – вот где живет золотая рыбка! – и волнистый песчаный берег.

В Вандее жил один знакомый кельтолог. Он меня встретил на вокзале. Еще дорогой замечаю: почему-то в разговоре употребляет, как сравнение, мух – «это подобно, как бы 1000 мух!» или «это дороже: куда 77 мух!» Я не обратил особенного внимания: бывают такие странные пристрастия и поговорки. Но когда мы пришли в дом, меня поразило странное убранство комнаты: с потолка на веревочках спускались бумажки-квадратики; и что еще страннее: хозяин во время ученого разговора подходит к этим липким бумажкам, сосредоточенно вглядывается (считает?), потом не без волнения что-то записывает. В полдень, прервав разговор, он снова проверил бумажки и облегченно сказал: «75». Надо было купить чаю. Мы пошли в лавку. Но при нашем появлении хозяйка не тронулась ни на звонок, ни на приветствия: впившись глазами в точно такие же бумажки, она что-то считала, а другая – продавщица – около нее, как истукан, с карандашом на готове; выкрикнув «50», хозяйка обратилась к нам. – Ничего не понимаю! – Я стал вслушиваться в разговоры: говорили о самом обыкновенном, и так, что придется, но все слова перевивались одним назойливым: «муха». Оказывается, какая-то волшебница превращала людей в черных мух, и потому было издано постановление: развесить липкие бумажки для привлечения и вести точный подсчет пойманным мухам – и кто больше поймает, тому обещалась большая награда; награда оценивалась в один миллиард черных мух! На другой день в полдень на моих глазах совершилось чудесное превращение: подъехавший отокар с американцами вдруг поднялся на воздух, зажужжал и разлетелся по сыпучему пляжу ——

Бику слушал мои рассказы о «мушином царстве» с таким увлечением – непременно на будущее лето мы решили ехать в Вандею, разыскать волшебницу и выведать у нее тайну: как обращаются люди в мух.

– Но уговор: никому не скажем – или нас самих превратят в мух.

– Это непрактично! – заметил Бику.

* * *

Последние дни мы ходим прощаться с дольменом и менгиром, и к «источнику фей». И мне вспоминается фея Арма и камень Марка Пен-Рюз –

но этого Бику не поймет: любовь, отречение во имя любви, подвиг, верность и гибель! –

и я рассказываю ему только о кориганах: как Арма посылает кориганов, когда едет на коне Пен-Рюз, расчищать ему путь, а если упадет, подослаться, чтобы было ему не больно.

После обеда, как всегда, когда я разрисовывал Бику ладошки кориганами и рогами, он тихонечко сказал мне, глядя своими грустными трехтысячелетними глазами:

– Ведь мы приятели?

Я погладил его ребрышки – тихо стучало его сердце (живой камушек) – и я обещался: как только вернусь в Париж, похлопочу у Барбазона и, наверно, зайчик согласится – и я немедленно пришлю: розовую остроконечную шапку с рогатым месяцем и звездами, золотую корону, розовую бороду, серебряный кошелек с неразменным серебром, розовые и зеленые очки – Бику нарядится, пойдет к дольмену и все кориганы выйдут к нему кружиться!

* * *

Бику знает: ко мне можно только перед сном. А если, бывало, зайдет, а я занимаюсь, я беру «Стоглав» и читаю вслух – и он сейчас же исчезнет: «и непонятно и не мешать». Накануне отъезда Бику пришел не вовремя, я хотел было взяться за «Стоглав», но вижу, он и не думает рассиживаться – а какое вышло дело: его берут на виноградник полоть траву для кроликов и вот он забежал, просит меня поберечь –

и положил на стол старенький кошелек и коробочку из-под пудры – свое заветное, никогда не расстается!

Когда Бику вышел, я посмотрел: в коробочке ничего не оказалось – пустая, а в кошельке маленькая фотографическая карточка – такие в медальонах носят – какая-то дама, трудно разобрать, пожелтелая, вылинявшая фотография.

Вечером перед обедом я передал Бику его сокровище. Он сейчас же выбежал из столовой, чтобы спрятать. Я спросил о заветной карточке: чья это? – никто не знает; и откуда взялась? – не знают. А бабушка смотрит – знает?


Paris

1924–1928

Е. Обатнина. «Я душа человечья…»

(Новая проза Алексея Ремизова: 1918–1929)
I

С самого начала своей литературной деятельности А. М. Ремизов исповедовал субъективизм, выражаемый преимущественно в «автобиографическом» материале. Хорошо известно признание писателя, относящееся к 1912 году: «Автобиографических произведений у меня нет. Все и во всем автобиография: и мертвец Бородин (Собр. соч. т. I. Жертва) – я самый и есть, себя описываю, и кот Котофей Котофеич (Собр. соч. Т. IV. К Морю-Океану) – я самый и есть, себя описываю, и Петька („Петушок“ в Альманахе XVI „Шиповника“) тоже я, себя описываю»[4]. Спустя небольшой промежуток времени способы выражения авторской субъективности претерпели очевидную метаморфозу – от привычных форм использования литературных образов (в терминологии Бахтина, «Я-для-других») до предельной манифестации собственного «Я» (или «Я-для-себя»)[5].

«Перелом», качественное изменение в способе авторского самовыражения, произошел в год революции (1917–1918), оказавший решающее влияние на творческое самосознание Ремизова. В это время возникает корпус текстов, образующий своеобразную «историю самосознающей души». Если Андрей Белый, которому принадлежит эта формулировка, рассматривал историю мировой души с позиций филогенеза, то у Ремизова путь самосознания – онтогенетичен. «Слово о погибели Русской Земли», «Слово к матери-земли», «Заповедное слово Русскому народу», «Вонючая торжествующая обезьяна…» демонстрируют максимальную вовлеченность индивидуального «Я» в текущий момент русской и мировой истории. Линейная хроника создания каждого произведения этого «метатекста» свидетельствует о продвижении Ремизова к новой авторской позиции. Тексты-воззвания, тексты-послания к родине, народу и даже ко всему враждебному «торжествующему» отражают стремление писателя лично обратиться к urbis et orbis. Ремизов прямо высказал здесь все, что у него накопилось за год революции, вкладывая в содержание этих произведений собственные переживания. Такого рода модель авторской позиции является центробежной: ее интенциональный вектор направлен от «Я» к миру.

Вместе с тем в этот период Ремизовым написаны и другие тексты, которые демонстрируют центростремительную модель авторепрезентации. Это корпус произведений, созданных на основе древнегреческих источников: «О судьбе огненной. Предание от Гераклита Эфесского», «Золотое подорожие. Электрумовые пластинки», книга «Электрон». Авторское «Я» выходит здесь далеко за пределы индивидуального мировосприятия, а последнее само становится объектом и предметом художественного осмысления, главным и единственным героем этих произведений. Непосредственным их предшественником следует считать поэму «Огневица»[6], написанную осенью 1917 года, в преддверии Октябрьского восстания. Здесь впервые художественно описано экзистенциальное, пограничное состояние «между жизнью и смертью». Фиксируя непоправимую катастрофу, писатель нераздельно связывает индивидуальное «Я» с Россией. Именно здесь авторское «Я» вбирает в себя весь окружающий мир, одновременно концентрируясь на самое себя: «распростертый крестом, брошен лежал я на великом поле

во тьме кромешной, на родной земле. Тело мое было огромадно, грузно, неподвижно; руки мои – как от Москвы до Петербурга. <…>; и ноги мои, как от гремучей Онеги до тихого Дона. Огненная повязка туго – венчик подорожный<курсив мой. – Е. О.> – „Святый Боже“ – туго крепким обручем повивал мой лоб…»[7]

Несколькими годами позже Ремизов в дарственной надписи на книге «О судьбе огненной. Предание от Гераклита Эфесского» (Пг., 1918) объяснял радикальное изменение своей творческой позиции в сравнении с объективацией собственного мировоззрения, выраженного в поэмах 1917 года, следующим образом: «…слово Гераклита / В марте 1918 г<ода> писалось оно. <…> / Это „слово“ после моих „слов“ (о погибели рус<ской> земли / русскому народу <'3аповедное слово…' – Е. О.>) / – новая ступень. Глаз на происходящее над происходящим /а не изнутри<курсив мой. – Е. О.