Это Генри обратил внимание матери на то, что нитка, которой она зашила ворот моей рубашки, чтобы я не сбежал купаться, стала другого цвета. Сама бы она это не обнаружила, и она была явно раздосадована, поняв, что такая веская улика ускользнула от ее зоркого глаза. Эта деталь, вероятно, добавила кое-какие детали и к моему наказанию. Что ж, удивляться тут нечему. Мы обычно вымещаем на ком-нибудь свои промахи, если только есть к чему прицепиться... но довольно об этом. Я отыгрался на Генри. Тот, кто несправедливо обижен, всегда может себя чем-то вознаградить. Я часто отыгрывался на Генри - иногда авансом: за что-нибудь, чего я еще не натворил. Это бывало, когда представлялся особенно соблазнительный случай и приходилось забирать плату вперед. Едва ли я брал в этом пример с матери, скорее всего, я сам додумался до такой системы. Однако и она порою действовала по тому же принципу.
Если случай с разбитой сахарницей попал в "Тома Сойера" - я уж не помню, так ли это, - то на нем можно пояснить мою мысль. Генри никогда не таскал сахар. Он брал его открыто, прямо из сахарницы. Мать знала, что он не будет таскать сахар тайком от нее, но относительно меня у нее были на этот счет сомнения. Вернее, сомнений не было - она отлично знала, на что я способен. Однажды в ее отсутствие Генри взял сахару из старинной наследственной сахарницы английского фарфора, которую мать берегла как зеницу ока, и его угораздило эту сахарницу разбить. Впервые мне представился случай нажаловаться на Генри, и радости моей не было границ. Я предупредил его, что нажалуюсь, но он и бровью не повел. Когда мать, войдя в комнату, увидела на полу черепки, она сперва слова не могла вымолвить. Я не стал нарушать тишину: мне казалось, что, если выждать, впечатление получится сильнее. Я думал, что она вот-вот спросит: "Кто это сделал?" - и тогда уж я выложу свою новость. Но расчет мой не оправдался. Промолчав, сколько следовало, она ничего не спросила, а просто стукнула меня наперстком по макушке, да так, что отозвалось в пятках. Тут я возопил со всем жаром оскорбленной невинности, думая пронзить ее сердце сознанием, что она наказала не того, кого нужно. Я ждал от нее раскаяния, трогательных слов. Я сказал, что виноват не я, а Генри. Но волнующая сцена не состоялась. Она сказала невозмутимо: "Ну, ничего, ты это все равно заслужил - либо раньше натворил что-нибудь, о чем я не прознала, либо еще натворишь что-нибудь тайком от меня".
Вдоль задней стены нашего дома шла наружная лестница на второй этаж. Однажды Генри зачем-то послали туда, и он захватил с собой жестяное ведерко. Я знал, что ему надо подняться по этой лестнице, и вот я побежал наверх, запер дверь изнутри, а потом спустился в огород, который только что перепахали, так что там полно было превосходных твердых комьев черней земли. Набрав их изрядное количество, я притаился. Я выждал, пока Генри поднялся до верхней площадки, так что отступать ему было некуда, - и тут я обстрелял его комьями, а он пытался отбивать их своим ведерком, но без особенного успеха, потому что стрелял я метко. Комья грохали о стену, и мать вышла посмотреть, что случилось. Я пробовал объяснить ей, что развлекаю Генри. Оба они кинулись ко мне, но я умел перемахивать через наш высокий дощатый забор и на этот раз не дался им в руки. Часа через два я рискнул воротиться домой. Во дворе никого не было видно, и я решил, что все забыто. Но я ошибся. Генри поджидал меня в засаде. С необычным для него проворством он запустил мне камнем в висок, и у меня вскочила шишка, на ощупь величиной с Маттерхорн. Я помчался показывать ее матери, ища сочувствия, но она не слишком взволновалась. Она, видимо, считала, что такие случаи, если я накоплю их достаточно, в конце концов меня исправят. Для нее это был вопрос чисто воспитательного свойства. А мне-то казалось, что дело куда серьезней.
Когда мои провинности достигали таких масштабов, что наказания, наскоро придуманные матерью, им уже не отвечали, она откладывала кару до воскресенья и отправляла меня в церковь к вечерней службе. Изредка такое еще можно было стерпеть, но как правило - нет, и я, опасаясь за свое здоровье, почти всегда от этих хождений увиливал. Чтобы проверить, побывал ли я в церкви, мать прибегала к хитрости: она спрашивала, на какой текст из библии священник читал проповедь. Это меня ничуть не смущало. Чтобы назвать текст, незачем было ходить в церковь, - я сам выбирал, какой мне нравился. Все шло как по маслу до того дня, когда я назвал один текст, а кто-то из соседей, побывавших в церкви, - совсем другой. После этого мать избрала новый метод - какой, уж не помню.
В те времена мужчины и мальчики носили зимой длинные плащи. Они были черные, на очень яркой клетчатой подкладке. Однажды зимним вечером, отправляясь в церковь, дабы искупить какое-то преступление, совершенное на неделе, я спрятал свой плащ у ворот, а сам побежал к товарищам поиграть, пока в церкви не кончится служба. Потом я вернулся домой. Но в потемках я надел плащ наизнанку. Войдя в комнату, я его сбросил и претерпел обычный допрос. Все шло отлично, пока дело не коснулось температуры в церкви. Мать сказала: "В такой вечер там, наверно, страх как холодно".
Я не заметил подвоха и по глупости ляпнул, что не озяб, потому что все время сидел в плаще. Она спросила, не снимал ли я его по дороге домой. Я не понял, к чему она клонит, и ответил, что не снимал. Тогда она сказала: "Ты так и щеголял в этих красных клетках? И тебя не подняли на смех?"
Разумеется, продолжать этот разговор было бы скучно, да и ни к чему. Я махнул рукой, и неизбежное свершилось.
А вот еще случай, он относится примерно к 1849 году. Том Нэш, сын почтмейстера, был мой ровесник. Миссисипи была скована льдом, и как-то поздно вечером мы с ним катались на коньках, - по всей вероятности, без разрешения. Иначе непонятно, с чего бы мы вздумали кататься на коньках чуть не в полночь, - если бы никто против этого не возражал, это было бы совсем неинтересно. И вот около полуночи, когда мы продвинулись примерно на полмили к Иллинойсскому берегу, мы услышали между родным берегом и нами зловещий гул, скрежет и треск и сразу поняли, что это значит, - река вскрывается! Не на шутку перепугавшись, мы повернули к дому. Мы мчались во весь дух всякий раз, как при свете луны, проглянувшей среди облаков, удавалось разобрать, где лед, а где вода. А в промежутках ждали, и опять пускались в путь, высмотрев надежный ледяной мост, и опять останавливались, оказавшись на кромке воды, и ждали, замирая от тоскливого ужаса, чтобы большая плывущая льдина вклинилась в пролив. Так мы пробирались к берегу целый час, и все время были сами не свои от страха. Но вот берег уже совсем близко. Мы опять стали - опять надо было ждать моста. А вокруг нас льдины сталкивались, скрежетали, горами налезали на берег, и опасность не уменьшалась, а увеличивалась. Нам так не терпелось ступить на твердую землю, что мы, не дождавшись подходящей минуты, стали прыгать с льдины на льдину. Том не рассчитал прыжка и упал в воду. Он искупался в ледяной воде, но уже так близко от берега, что, проплыв совсем немного, коснулся ногами дна и выкарабкался на сушу. Я тут же нагнал его - без всяких происшествий. На бегу мы сильно вспотели, и купание Тома обернулось для него трагедией. Он слег и перенес одну за другой несколько болезней. Последней по счету была скарлатина, осложнившаяся полной глухотой. А через год или два он, естественно, и онемел. Но несколько лет спустя его кое-как научили говорить, хотя понять его иногда бывало трудно. Поскольку он себя не слышал, он, конечно, не мог и регулировать силу своего голоса. Когда ему казалось, что он говорит чуть ли не шепотом, его можно было услышать в Иллинойсе.
Четыре года назад (в 1902 г.) университет штата Миссури пригласил меня к себе по случаю присуждения мне почетной степени доктора литературы. Я воспользовался этим, чтобы провести неделю в Ганнибале, который в мое время был деревней, а теперь стал городом. С описанного мною приключения на реке прошло пятьдесят пять лет. Когда я уезжал, у вокзала собралась большая толпа. Я увидел, что по открытому месту ко мне направляется Том Нэш, и пошел ему навстречу, потому что сейчас же узнал его. Он был старый, седой, но в нем еще сохранилось что-то от пятнадцатилетнего мальчишки. Он подошел ко мне, сложил руки трубкой и, поднеся их к моему уху, кивнул в сторону своих сограждан и шепнул - то есть проревел пароходной сиреной: "Как были чертовы болваны, Сэм, так и остались".
ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ
"Когда папе было около двадцати лет, он пошел работать на Миссисипи лоцманом. Перед самым отъездом бабушка Клеменс велела ему поклясться на библии, что он не притронется к спиртным напиткам и не будет ругаться, и он сказал: "Хорошо, мама, обещаю", и держал слово семь лет, а потом бабушка освободила его от этого обещания".
Сколько позабытых зароков воскрешает в моей памяти эта вдохновляющая запись!
Вторник, 13 февраля 1906 г.
Иные из них я припоминаю без труда. Еще лет пятнадцати, в Ганнибале, я некоторое время был "Сыном воздержания", то есть членом организации, действовавшей по всей стране целый год, а может, и побольше. Выражалось это членство в том, что мы давали зарок не курить; вернее, оно выражалось частично в этом зароке, а частично в красном шерстяном кушаке, причем кушак считался куда важнее. Мальчишки вступали в организацию ради права его носить, а зарок рассматривали как несущественный привесок, - по сравнению с кушаком он значил ничтожно мало. Организация эта была слабая и просуществовала недолго, потому что не хватало праздников для поддержания ее сил. Мы могли маршировать в своих красных кушаках Первого мая, вместе с воскресными школами, да еще Четвертого июля - с воскресными школами, пожарной командой и отрядом милиции. Однако два показа кушаков в год слишком голодная диета для юношеской организации, ставящей себе высокие моральные цели. Будь я рядовым, я бы не выдержал больше одного шествия, но я назывался "Достославный Сверхсекретарь и Внутренний Королевский Часовой" и был наделен привилегиями - выдумывать пароли и носить на кушаке розетку. На этих условиях я держался стойко и успел пожать лавры с целых двух демонстраций - П