Одно время, помню, – я был тогда в университете на 1-м курсе – прислуга у нас постоянно менялась из-за страхов. Купил я себе за 15 рублей скелет, не составленный – отдельные кости, чтобы дома изучить все позвонки с отростками и бугорками. А жил я наверху и вот поздно вечером, как идти вниз чай пить, лампу я не гасил – керосиновая с голубым абажуром – и возьму другой раз да на кровать к себе (кровать за печкой укромно), возьму на подушку положу череп и все такое сделаю и полотенцем и одеялом, как человек лежит. А сам вниз и что-нибудь выдумаю, будто забыл наверху, и к прислуге: прошу –
– Принесите, пожалуйста, у меня на столе осталось!
А подойти к столу – кровать не минуешь!
Ну, та, ничего не подозревая, и пойдет. И представьте себе, входит: а на кровати-то там лежит и свет такой от лампы.
Как сумасшедшая кубарем слетала вниз, – конечно, куда уж там на столе искать! – забыв за чем и пошла.
И это будет пострашнее вылезшего из стены среди бела дня маляра или печника и вываливающихся по ночам из отдушника колбасок —— или это только потом так рассуждаешь, сам страх – ни больше ни меньше и есть одно: «страшно».
Для кого писать*
Нет и не может быть такой оценки литературного произведения: для кого оно написано? Литературное произведение – дело жизни. Пишется не для кого и не для чего, а только для самого того, что пишется и не может быть не написано. Толстой исправлял и переписывал свои произведения не для себя и не для Софьи Андреевны, а чтоб выразить как можно яснее то, что думается. Для писателя, когда он пишет, не существует никакого читателя. И что было бы с несчастным писателем, если бы он оглядывался – и на ком ему остановить глаза: на Шестове или на Пугавкине? То, что поймет Шестов, останется невнятным Пугавкину, а то, что легко прочтется Пугавкиным, Шестов просто читать не будет. Писатель отдает в печать то, что на его глаз сделано и что может он показать в свет как вещь. Понравится ли эта вещь, или ее выбросят – тут он совсем не причем. А судить его вещь будут по ее добротности, и судов будет столько, сколько будет судей. Говорить о литературном произведении, что оно плохо, потому что автор сделал его «для себя», так говорить может только человек, который никогда никаких литературных вещей не делал и не представляет себе, как они делаются. И, говоря так, Осоргин-писатель говорит не от себя, это через него, его голосом говорит «стомиллионное» население русского Парижа. Критик Макеев решает дело проще: по его мнению, точка зрения Осоргина – оглядка журналиста. Но, по-моему, Макеев не прав: когда я писал рекламу о распродаже моих книг, я не думал ни о Бреннере, в магазине которого будут продаваться по дешевке дорогие книги, ни о Демидове, которому пошлю рекламу с просьбой напечатать в «Последних Новостях», ни о покупателях, которых зазовет моя реклама в книжный магазин «Москву», я думал только о том, как наиболее ярко выразить состояние писателя, книги которого, изданные в тысячах экземпляров по контракту и в тысячах «про запас» сверх условленных в контракте, обречены на корм мышам и пожизненную обузу для автора; и если моя реклама подействовала на читателя и вызвала покупателей к Бреннеру, то единственно оттого, что рекламный зазыв прозвучал в ней полным голосом, т. е. вещь была сделана добротно, и самые разнообразные судьи в оценке ее согласились. Только мнение «стомиллионов» выражается по-другому, а именно: писатель, когда пишет, прислушивается и приглядывается к этому «стомиллиону» и, написав, отдает в печать, а иногда пишет что-то «для себя» и оставляет у себя «в портфеле», но бывают чудаки, которые это написанное «для себя» печатают – «но мы ничего не понимаем!» И такому «стомиллионному» мнению давность века, и в веках никому не пришло в голову усумниться в своем мнении и, оставив виноватить «чудака», признать в себе «недоразвитый мозг» и еще «непрорезавшиеся глаза». И эти уверенные «стомиллионов» совершенно правы, да иначе и думать не могут, а каждый из них усомнившийся немедленно выбывает из их «стомиллионного» строя. Но никогда не прав писатель, принимающий в своем суде о литературном произведении расценку такого «стомиллионного» глаза, слуха и сердца. Повторяю: для писателя, когда он пишет, нет ни читателя, ни расчета – пишется не для кого и не для чего, а только для самого того, что пишется и не может быть не написано.
<«Я статей не умею писать…»>*
Я статей не умею писать: не могу. Я не журналист, не историк литературы и никакой «мэтр», который все может. У меня совсем другой прием – другой глаз. Но, употребляя литературные имена и хронологию, я могу соблазнить неопытных и неспециалистов, и они примут мои рассказы за «исследования». Ведь как часто и наоборот – обыкновенную журнальную статью читают, как рассказ, только потому, что попала в отдел рассказов.
А называю я эти мои «завитушки» – Чупыжник, лесным словом, означающим мелкую заросль – ольха, елка, крупный кустарник, но очень густой; оно подходит, а также в виду «денационализации».
<«Охотнее всего и с подробностями…»>*
Охотнее всего и с подробностями любят старые писатели вспоминать о начале своей литературной работы. Спросите у Льва Исааковича Шестова, вот кто порассказать мастер – десять вечеров будете слушать, а всего не переслушаете: и как ему «опытные писатели» слог выправляли с «плевательницей, то бишь чернильницей», и как Тулов к Толстому за статьей ездил, и о Бердяеве, и о Челпанове. Умеет и Николай Александрович Бердяев вспомянуть такие обстоятельства, какие в историю литературы не попадают и вовсе не за неуместностью, а по небрежности и невниманию сочинителей. И все это понятно, ведь с первым напечатанным произведением связаны самые яркие надежды, и лишь раз чувствуешь в себе твердую уверенность: еще вчера ничего, а с сегодняшнего числа попал в ряды неизгладимых никаким временем имен: от Фалеса до Толстого. Когда появилось мое первое напечатанное произведение: «Плач девушки перед замужеством» (8.Х. 1902 г. в газете «Курьер», Москва; входит в книгу «Посолонь», изд. «Таир», Париж, 1930) и притом совершенно неожиданно для меня – мои начинания не одобрил ни один «опытный писатель» – я, вознесенный до Фалеса, прежде всего задал себе вопрос: как же я себя теперь именовать должен? И летом, на следующий год, очутившись в Херсоне, на опросном листке Городской Библиотеки, в первый раз написал в рубрике занятий «писатель».
Когда писал, ничего, не пропустил в «писателе» ни одной буквы, но когда подал листок с «писателем» библиотекарше, и она, взглянув на него, как-то так посмотрела на меня – так смотрят подозрительные на почте, когда подаешь заказную бандероль с надписью «manuscript pour 1’impression», которая расценивается, как «imprime» – и я посмотрел на нее… А через три дня попросил знакомого снести в библиотеку взятую книгу и больше не брал книг, так и залог пропал. Или нельзя так сразу в Фалесы вскочить, а надо время.
Прошло три года, напечатан был мой роман «Пруд», а уж в «Курьер» меня больше не принимали. Случилось, искал я квартиру и обратился к какому-то «полковнику»: сдавал квартиры в собственном доме. Говорили об условиях, и чего можно, и чего нельзя, и как всегда, говорили не о действительных требованиях, а о возможных; я несколько раз спрашивал: «можно ли петь после двенадцати?» – и не потому, чтобы я пел, а имея в виду наезды в Петербург Льва Исааковича Шестова. И когда обо всем договорились, полковник обратился ко мне с самым животрепещущим для меня вопросом: «чем вы занимаетесь»? И я не нашел в себе той уверенности, какая была у меня в Херсонской библиотеке, и не без застенчивости, но и лукаво ответил: «Я так». И ответ мой решил все дело: от квартиры пришлось отказаться – одна из комнат в подвальном этаже оказалась залита водой – но сколько ни просил я вернуть задаток, 20 рублей, «полковник» не вернул. Но когда же – в какие сроки я найду в себе право называться без всякого такого, двусмысленного «так» – «писатель»? Я об этом долго потом думал. И как-то совсем незаметно – автоматически прикрепилось название. И в войну я уж смело сказал хозяйке, передававшей квартиру, что я писатель; и получил ответ: «у меня муж был писатель, ни за какие деньги!» Но я не оправдывался и не опровергал. И теперь, после стольких лет литературной работы, мне не раз приходилось здесь, в Европе, доказывать свое звание: не верят – и в кардидантите я не числюсь «писатель», a redacteur. И скажу так: не всякому дается легко прыгнуть в Фалесы, но еще труднее удержаться.
<«Чего я буду говорить о моем творчестве…»>*
Чего я буду говорить о моем творчестве, когда читатели «Чисел» ничего не слыхали о моих книгах. И если бы я затеял рассуждать о моем письме, эти рассуждения были бы также неожиданны и странны, как мое описание нового типа самоуправляемых, без шофера, автомобилей с автоматической (с помощью магнита) остановкой на пассаж-клютэ. Я думаю, я буду вполне прав, перечислив мои последние издания, и это будет моим ответом: «Взвихренная Русь» (1927), «Оля» (1927), «Звезда-надзвездная» (1928), «Три серпа» (1929),
«По карнизам» (1929), «Посолонь» (1930) и появившиеся в «Воле России» – «Русская повесть XVII века о бесноватой Соломонии» (1929) и «Тридцать снов Тургенева» (1930).
Алексей Ремизов
Читатель, прочитав такой ответ, подумает: большое значение придает себе этот человек, если так ценит каждую свою печатную строчку, помнит все годы, как войны, революции и бывших королей.
А.Р.
Космография*
Мучительное
Для меня самое мучительное, когда спутник мой по каким-нибудь делам пошел, ну, купить что-нибудь или за справкой, пошел: «я сейчас, подождите!» —— и пропал.