Расширенная и вглубь и вдаль реальность жизни, где в сегодня смотрится завтра, это – взлет надчеловеческий, это – касание и видение самой судьбы! И этот взлет чудесен и, как вера в чудо, покоряет человека.
В вере в чудо есть вечная молодость и залог жизни, а вера не только движет горами – побеждает стихию, а и создает миры.
А. П. Чехов*
С первых книг я полюбил Чехова. Но это была любовь не та, с какой я читал Достоевского и Толстого: Достоевский действовал на меня до содрогания, а Толстому мне хотелось подражать и в письме и в жизни. Чехова я полюбил какой-то домашней любовью и рассказы его читал напоследок, но верно и неизменно, не пропуская ни одной печатной строки. Что же такое повлекло меня к Чехову после Толстого и Достоевского: ведь если расценивать по дару и сокровенному зрению, имя Чехова попадает не в первый круг к Гоголю, Толстому и Достоевскому и не во второй в ряд с Лесковым, а только в третий и притом на второе место: Слепцов, Чехов. Я очень люблю Слепцова и преклоняюсь перед его мастерством, но Чехов – с его небрежностью и провинциализмом?.. Потом, перечитывая Чехова, я увидел, что его душа – описание, как пропадает человек и притом пустой человек, или, по определению Шестова, «творчество из ничего». Пропад ли, который я видел вокруг себя с детства, пустота ли человеческая, которая чувствовалась и в благополучии и в неблагополучии московской жизни, или не пропад и не пустота, а тот чеховский рефрен, выделяющий его рассказы из тысячи пустых рассказов «беллетристики», рефрен, неизменно начинающийся – «и думал он…» – то самое раздумье – мечта, взблеск в глухой пустоте и безнадежном пропаде. Должно быть, эта мечта и покорила меня; я невольно думал с героями Чехова, что вот и мне, незаметному человеку, среди великого множества таких же незаметных, мне, забившемуся в свой угол, в пропаде и такой духовной бедности – до пустоты, все-таки наперекор всему – всей этой непонятной и непостижимой силе, распорядившейся обездолить меня, дано право и отпущен дар мечтать о какой-то другой жизни, другом человеке с другими желаниями. На Чехове я отводил душу.
Как мастер-литератор, что мог дать мне Чехов? Я читал и перечитывал Гоголя. Мои первые рассказы в рукописи Мейерхольд, у которого я служил в театре, показывал Чехову: Антон Павлович не одобрил, как потом не одобрит и Алексей Максимович: Чехов от своей простоты, Горький от высокопарности. В литературе, как и Андрей Белый, оба мы происходим от Мельникова-Печерского, преданнейшего ученика Гоголя: ритм Андрея Белого со страниц «Лесов» и «Гор», из «Лесов» и «Гор» тема моей «Посолони». А это совсем другой исток и другие корни в нашей литературной традиции, чуждые и Чехову, и Горькому.
Не довелось мне в жизни встретить Чехова, но во сне однажды снился. Это было в прошлом году осенью, когда снова я взялся за «Хмурых людей». Мне приснилось: в святой Софии Цареградской открыли фрески: «страды Богородицы», показывает Замятин и Муратов, а на экране появляются семь мудрецов: Эйнштейн, Шестов, Шаляпин и Горький – совсем как живые, Шестов с ключом, а из рамки не выходят, и тут же Сумский разложил на столике и показывает с фокусами пластинки; раскрывается комната: Антон Павлович Чехов в черном драповом пальто сидит на зеленой садовой скамейке и весь как освещен изнутри серебром. «Вот вы к нам и совсем пришли!» – говорю я и прохожу по мосту – все в мраморе: выставка скульптур – разноцветные бутылки и сосуды.
Философская натура*
Что роком суждено, того не отражу я
Бессильной детской волею своей,
Пройти я должен путь земной тоскуя
По вечном небе родины моей…
Так начинаются стихи Владимира Соловьева, посвященные своей невесте, Екатерине Владимировне Романовой, в последнее свидание перед ее замужеством: стихи написаны ей в альбом на первой странице: 31 января 1878[5].
Уже три года, как она ему отказала; она давно его разлюбила… да она по-настоящему любить его никогда не могла, она ему была всегда благодарна: его умные письма доставляли ей «счастье».
Свободолюбивая; детство ей выпало трудное; рано она поняла подлый изворот человеческой жизни; в душе ее, по определению Соловьева, была «божественная искра», и она отказалась от той обыкновенной дороги, по которой идут, как заведено и принято, под знаком «человек есть скот». Она потеряла «детскую» слепую веру, а «сознательной» еще не было, ее тянуло к «реальным» наукам: она мечтает уехать учиться в Петербург или в Москву; единственный, кто ее в этом поддерживал, был ее двоюродный брат – Владимир Соловьев; но отец и мать его были против: они боялись их сближения: одна порода: Поликсена Владимировна Соловьева, урожденная Романова, – сестра отца Екатерины Владимировны; Вл. С. – в мать, Ек. Вл. – в отца.
Если бы она встретилась тогда со Слепцовым – ей шестнадцать лет – она была бы в Знаменской коммуне, если бы встретилась с Брешковской, она пошла бы «в народ».
Теперь ей двадцать три; два года она провела заграницей, в Швейцарии, потом Париж, вернулась в Россию – война, поступила сестрой милосердия и собирается на фронт. На нее обратит внимание Александр II[6]. А кончится война и, очертя голову, без любви, только из жалости (жених из-за нее стрелялся) замужество: как бы исполняя давний завет Вл. Соловьева.
Она помнит, когда-то она отказала кн. Дадиани, которого она «не настолько любит», чтобы выйти замуж, и вот какой был ответ Соловьева:
«Твой отказ кн. Дадиани меня очень опечалил… Мне очень жаль, если ты веришь скверной басне, выдуманной скверными писаками скверных романов в наш скверный век – басне о какой-то особенной, сверхъестественной любви, без чего будто бы непозволительно и вступить в законный брак, тогда как, напротив, настоящий брак должен быть не средством к наслаждению или счастию, а подвигом и самопожертвованием. А что тебе якобы не нравится семейная жизнь, – то разве нужно делать только то, что тебе нравится или что ты любишь?» (Письмо 31-XII-1872 с припиской от 1-1-1873): «Если в этом письме, дорогая моя, тебя что-нибудь оскорбит, то ты простишь меня, потому что знаешь, что я люблю тебя даже больше, чем нужно. Прошу тебя пиши мне поскорее: меня очень интересует дело с предложением, и помимо того ты должна знать, что каждая твоя строчка для меня в сорок тысяч раз дороже всей писанной и печатной бумаги в мире».
С этого и началась любовная переписка[7].
Она помнит, это письмо ее тогда совсем запутало и на ее «выведи меня из этого состояния», он ответил:
«Отвечаю тебе прямо: я люблю тебя, насколько способен любить; но я принадлежу не себе, а тому делу, которому буду служить, и которое не имеет ничего общего с личными чувствами, с интересами и целями личной жизни. Я не могу отдать тебе себя всего, а предложить меньше считаю недостойным» (6-VII-1873).
Наконец исполнилось ее желание, она в Петербурге, она помнит, перед ней – цель жизни: «народная школа» (ведь и «несколько человек, освобожденных от того страшного невежества, в котором находится весь русский народ, много значит, когда есть так мало выведенных из этой ужасной темноты»); и как возмутило ее «Преступление и наказание», не могла дочитать; и как она ждала его: приедет и все разъяснит; только, что это значит: «насколько способен любить?» «не могу отдать себя всего?».
«Печально, моя дорогая Катя, что даже при одинаковой взаимной любви мы не совсем понимаем друг друга. В этом впрочем, виноват больше я сам: как бы то ни было, постараюсь говорить яснее. Я думаю, ты не можешь сомневаться в моей любви: я даже не умел хорошо скрывать ее до сих пор; теперь же ты даешь мне возможность говорить открыто: я люблю тебя, как только могу любить человеческое существо, а может быть и сильнее, чем должен. Для большинства людей этим кончается все дело; любовь и то, что за нею должно следовать: семейное счастье – составляет главный интерес их жизни. Но я имею совершенно другую задачу, которая с каждым днем становится для меня все яснее, определеннее и строже. Ее посильному исполнению посвящу я свою жизнь. Поэтому личные и семейные отношения всегда будут занимать второстепенное место в моем существовании. Это-то только я и хотел сказать, когда написал, что не могу отдать тебе себя всего. Но это, как я заключаю из твоего последнего письма, не может изменить твоих чувств ко мне. С моей же стороны, хотя та задача, о которой я говорю, такого рода, что не может быть ни с кем разделена, но, конечно, участие любящей женщины должно поддерживать и укреплять силы в тех тяжелых ударах и жизненной борьбе, с которыми необходимо связано разрешение всякой серьезной задачи. Это помощь незаменимая и конечно только от тебя могу я ее принять. Но ты знаешь, моя дорогая, что не от нас и не от нашей любви зависят наши отношения. Ты знаешь, какие препятствия не допускают нашего соединения[8] (хотя мне несколько затруднительно писать об этом так прямо, но я должен прибавить, что разумею единственно только то соединение, которое освящается законом и церковью: ни о каких других отношениях между нами не может быть и речи). Устранить эти препятствия очень трудно, но возможно. Во всяком случае, нужно употребить все средства. Пока я предлагаю следующее: мы подождем три года, в течение которых ты будешь заниматься своим внутренним воспитанием, а я буду работать над заложением первоначального основания для будущего осуществления моей главной задачи, а также постараюсь достигнуть определенного общественного положения, которое бы мог тебе предложить. Если ты согласна, то об этом еще поговорим при свидании. Много бы хотел сказать тебе, но слова немы и пошлы» (11-VII-1873).