Том 14. Звезда надзвездная — страница 21 из 83

ю твоей любви и полагаюсь на нее» (23-IX-1873).

* * *

«Семь недель еще подожди меня – это сравнительно недолго!» И он трудился в Сергиевском посаде, чтобы «заслужить радость свидания». А ей в Петербурге за музыкой и «историей» не до чего: кентавр победил!

«Сегодня полученное мною письмо твое возбудило во мне такую необычайную радость, что я стал громко разговаривать с немецкими философами и греческими богословами, которые в трогательном союзе наполняют мое жилище. Они еще никогда не видели меня в таком неприличном восторге, и один толстый отец церкви даже свалился со стола от негодования. Я ведь уже был вполне уверен, что между нами все кончено, и только не мог придумать от чего и как это случилось…»

Эка! и давно все кончено, а случилось очень просто. Говоря житейски: «проворонил», а попросту – «проглупал». Хорош жених! Да надо было тогда же после объяснения (Письмо 11-VII-1873), несмотря ни на что, немедленно ехать к ней в Петербург, а не откладывать, не философствовать и не оправдываться.

И это она помнит, еще бы! «Москва, 25 июля»:

«Пожалей меня, дорогая моя, жизнь моя, Катя; еще четыре месяца должен я дожидаться свидания с тобою. Совсем собрался ехать в Петербург; спрашивают, зачем ты теперь туда едешь? Для таких-то и таких-то дел. „Но в Петербурге летом никаких дел сделать нельзя, никого из нужных людей не найдешь; все на лето разъезжаются“. „Но мне необходимо заниматься в Публичной библиотеке“. „Зимой там заниматься гораздо удобнее, а теперь и в библиотеке никого не добьешься“. Что же? мне оставалось или признаться, что я еду в Петербург единственно для того, чтоб видеть тебя, что мне там, кроме моей Кати, никого и ничего не нужно, – сказать эту правду прямо было бы глупостью непоправимой; или же приходилось согласиться с основательными доводами и принять предложение папа ехать в Петербург с ним вместе 1 декабря, в воскресенье, в 8½ часов вечера. Я согласился и, кажется, поступил благоразумно. Но только теперь, когда дело уже кончено, чувствую я, до чего невыносимо тяжело мне это благоразумие, никогда не испытывал такой смертельной тоски. Знаю, что и тебе невесело одной в скверном пустом городе. Давно бы приехал, несмотря ни на что, если бы можно было это сделать, не компрометируя тебя же. Да, кажется, не много роз придется нам сорвать на нашей дороге. Это, впрочем, и хорошо: быть счастливым вообще как-то совестно, а в наш печальный век и подавно. Тяжелое утешение! Есть правда внутренний мир мысли, недоступный ни для каких житейских случайностей, ни для каких душевных невзгод – мир мысли не отвлеченной, а живой, которая должна осуществиться в действительности. Я не только надеюсь, но так же уверен, как в своем существовании, что истина, мною сознанная, рано или поздно будет сознана и другими, сознана всеми, и тогда своею внутреннею силою преобразит она весь этот мир лживее это исчезнет, как ночной призрак перед восходящим в сознании светом вечной Христовой истины, доселе непонятной и отверженной человечеством, – и во всей своей славе явится царство Божие – царство внутренних духовных отношений, чистой любви и радости – новое небо и новая земля, в которых правда живет, но невозможно ничтожному человеку постоянно жить в этом мысленном, еще не осуществленном для нас мире. Сердце берет свои права, и опять тяжелая тоска, тупое страдание, и еще невыносимее становятся мелкие препятствия и столкновения, все эти пощечины обыденной жизни. Радость моя, дорогая моя, в эти минуты душевной усталости, слабости и отчаяния только твоя любовь может поддерживать, ободрять меня: напоминай мне о ней чаще, умоляю тебя, я еще не верю вполне, прости меня. Твой навсегда».


«Навсегда?» – вот когда все было кончено навсегда: живое «безумное» человеческое сердце – огонь – и… это благоразумие! Или и так – по слову протопопа Аввакума: «не им было, а быть же было иным». Или…

Что роком суждено, того не отражу я

Бессильной детской волею своей,

Пройти я должен путь земной тоскуя

По вечном небе родины моей.

Звезда моя вдали сияет одиноко –

В волшебный мир лучи ее манят,

Но недоступен этот мир далекий, –

Пути к нему не радость мне сулят.

Прости ж, и лишь одно последнее желанье,

Последний вздох души моей больной –

О, если б я за горькое страданье,

Что суждено мне волей роковой,

Тебе мог дать златые дни и годы,

Тебе мог дать все лучшие цветы,

Чтоб в новом мире света и свободы

От злобной жизни отдохнула ты,

Чтоб смутных снов тяжелые виденья

Бежали все от солнечных лучей,

Чтоб на всемирный праздник возрожденья

Явилась ты всех чище и светлей.

Она стояла перед ним, – и это было наяву, но трепетно, как в видении: на ее голове крылил белый убор сестры милосердия; видит ли он или не видит, как тенью следит она из-под опущенных глаз – он видел этот непорочный убор: его белый цвет сверкал самым жарким и пронзительным светом, красное, как рана, раскаленным углем на груди – крест. «И рубины уст ее, казалось, прикипали кровью к самому сердцу».

Этот камушек*

Памяти Владимира Диксона

Умер поэт Владимир Диксон. Какой роковой срок – 30 лет! В гроб ему положили лепестки розы из надгробного венка А. А. Блока – его любимого поэта. И чутку земли – Русская земля – с его материнской родины, где он родился, вырос и вырастил в себе горячую любовь к России. Два сборника его стихов, изданные в Париже – «Ступени» и «Листья», изд. Вол – овеяны Россией.

Нас соединяла Россия и книги. Все часы после службы он посвящал ученью. Бретонские легенды и Византия, мне близкое, занимали его, и наши свидания заполнялись кельтами и византийскими веками. Пытливость и жажда знания меня трогала в нем, а и еще – его сердце.

В первый раз, когда он пришел к нам, я подумал, глядя на его глаза: «вестник с опущенными крыльями!» И за шесть лет нашей дружбы я понял и благословил его приход – придуманное им название издательству «Вол» есть ведь символ материнской любви, излучающей тепло.

И в первую же нашу встречу я подумал: «такие не живут долго на земле!» Получить в дар сердце – его жалостное сердце – а это очень больно ходить по земле: кругом жесточайшая судьба с ее бедой, наградой за весь труд и терпение, и холодные глаза, в которые не проникнет ни одна жалоба, и черствое сердце, для которого все одинаково. И какую надо мудрость или какую волю, чтобы не захлебнула эта жалость, я это так чувствую, когда весь мир вдруг жалко, и не погибнуть…

Мой бедный брат – сторона небывалая! – вот камушек – он с белых берегов Двины, сбереженный из краснозвонного Сольвычегодска – за вашу любовь к России, за ваше измучившееся жалостью сердце и за вашу пламень перед высоким духом неподдельным, открывшимся в вашем сердце – это вам – этот камушек – мое последнее.

Владимир Диксон*

16. III.1900-17.XII.1929

Мне хочется говорить о сокровищах человеческого духа – о книгах, когда я думаю и вспоминаю В. Диксона. Любить книгу – это дар. Мне хочется говорить о свете – о дарах света, когда я думаю и вспоминаю В. Диксона. Все, что есть от Бога прекрасного, дано ему было. Мне хочется словами повторить взгляд человека, отмеченного светом. И я ищу это слово, что может быть прекраснее в мире – и вспоминаю: что может быть прекраснее музыки, и книги хотя это понятно очень немногим, или те редкие минуты обрадованности и благословения, когда вдруг нахлынет… или еще – молитва, соединяющая покинутого человека с Богом. И если подумать о жизни, какая она есть с ее трудом, бедой и страхом, и со всякими ухищрениями победить страх и обойти беду, и если с гоголевскою отчетливостью представить себе мир – «Господи Боже мой! – повторяя за Гоголем, – как много всякой дряни на свете!» – встреча с человеком, отмеченным светом, неизгладима и память до последней минуты жизни.


В русской литературе есть непревзойденные страницы у Толстого и Достоевского. Мне приходит на память Анна Каренина, когда она на вокзал едет, а у Достоевского из «Скверного анекдота», как под дверями стоит начальник. Толчея мысли. Проследить эту спутаннейшую нить мысли и выразить ее словами – современная тема. Это напор человеческого духа против всего автоматизирующего строя жизни.

Диксон был хороший математик, мысль его изощрилась на отвлеченном. В передаче этого сцепа – толчеи мысли, в которой отражаются и с которой движутся вещи, была бы его сила. Такое у меня чувство от его последнего рассказа: «Описание обстановки».

Но не только в передаче вещной мысли, а и хлыва чувств – той среды, где «пробегает мысль», выражается живое. А для этого надо проникновение. И такое открытое сердце ему дано было.

«Пронзенный волнами беспроволочного телефона, цыганской песней у Будапешта, сообщениями с нью-оркской биржи, сотрясаемый колебаниями невидимого эфира, на пересечении незримых звучаний всех радиостанций всех стран земли и не только земли – Вселенной! ибо и космические лучи проникают на десять верст в глубь океана, и инфракрасные и ультрафиолетовые и те, о которых никто еще и не мыслит – но кто пронзен состраданием, кто слышит песню людской тоски – не из Будапешта, а из соседней квартиры? и никакой беспроволочный телефон, нагромождение миллиарда электронов на миллиард протонов, никакая радиостанция не уловит незримую печаль земную и невидимую земную радость, а только сердце человеческое познает горесть и нужду другого сердца».

Из современных иностранных писателей, которые ему были близки по восприятию и способу выражения «жизни», я назвал бы: Макс Жакоб и Джойс.


Легенда – повесть о явлениях духовного мира. Легенда по своему существу одного порядка со сновидениями. Русская литературная традиция литературную обработку легенды начинает с Лескова. Лесков правильно порвав с книжным изложением, сбился на искусственный ритм и рационализовал легенду. И только Толстой, реализируя по духу нереальное явление, воссоздает легенду. Пример: о трех старцах. И это понятно: потрясенному с «Набега» Толстому явления сновидений, как и дух легенды, были несравненно ближе много передумавшему и перегорюнившемуся Лескову. В западно