А какие они – крокморы! засыпали да не совсем – стоят над незасыпанной: «лопаты на три осталось, завтрашний день кончим!» И догадываться не надо: дал кто-то пять франков – смотрим: а уж все и готово. Дали еще – и уж крест воткнут, цветы кладут. «Такое их мэтье!» – сказал кто-то. Ну, точно дети.
В памяти о человеке всегда остается, хотя бы и последняя мелочь, но что особенно тронет и станет незабвенным: это тогда, еще в первое знакомство на Пасху принес Шкотт маленькую ветку сирени, и веткой-то нельзя назвать, а так лапасток какой-то от ветки с белыми звездочками-цветами, ветку, из которой и я вспомнил, как однажды в Петербурге, тоже на Пасху, прислали нам «добрые люди» корзину с ландышами – «прямо из Ниццы» – и стоила она шестьдесят рублей, как объяснил посланный, а потом уж в Париже я не раз видел такие корзины, – удивительные свежие ландыши! – но никогда я не видел и только однажды такую ветку, из которой – «глядела бедность», и перед ее болью в вихре моих мыслей и глуби моих чувств осветился стол, комната. Villa Flore, Avenue Mozart – весь Париж. И теперь я все беспокоился о наших последних цветах: ведь крокмору – дело привычное – и не заметит, и не заметишь, сапогом смахнет! – венок от «Технической школы», где последние годы учился Шкотт, к кресту поставили и от креста дорожкой цветы тех, кто в последний раз вспомнил, и вижу, наши – желтые ромашки – память о его материнской родине России, и ландыши.
«В ваших странствиях, Иван Андреевич, дорога привела вас на Villa Flore в мой мир „по карнизам“ и мир „слова“, вы ступили на трудный путь „слова“, но слово – „слово без денег, будь оно и самым раскаленным, оно бескровно, ничего!“ и что я мог и что могу сделать для устройства литературных дел? – ничего. А моя работа – впрочем, разве я мог удивить вас и самой беспощадной требовательностью? – вы такого крепкого корня: вам напролом и упор – наследственная стихия».
Родословие Шкотта – от «старого Шкотта» – Джемса, Якова Яковлевича, память о котором долго хранилась на Москве: «распахать всю русскую землю усовершенствованными орудиями и научить русских детей английскому языку!» – вот с какой затеей приехал Шкотт в Россию сто лет назад. Сын его Александр был женат на тетке Лескова, и в судьбе Лескова семья Шкоттов имела решающее значение.
Имя Лескова Иван Андреевич слышал с детства, но близости никогда не чувствовал. Не Лесков, а Достоевский, и особенно «Необходимое объяснение» Ипполита из «Идиота» и Кириллов из «Бесов», вот куда обращены были глаза Шкотта.
Умный, а это большая редкость, начитанный, и это нечасто, не пустой человек и не легкий – ответственный, и без этой «шутливой беззаботности», хорошо читал и хорошо смеялся… и большой искусник – делал тонкие миниатюры на слоновой кости и решал головоломные задачи, он добился бы своего и стал бы в литературной работе мастер.
Весной 1927 года перед своей поездкой в Нормандию на работу в Коломбеле в первую нашу встречу Шкотт принес сказку в стиле Леонида Андреева беспредметную, где действует Электрон, Океан и Голоса. Но в разговоре выяснилось, что у него есть русская память – повесть «Мальчики и девочки», погребена в «Современных Записках», а, кроме русской памяти, есть и наблюдения над «живой жизнью» русских в Париже, – ряд рассказов: «Пирожки Ивана Степаныча». С этих «пирожков» и началось его литераторство под фамилией Болдырев.
На металлургическом заводе, где работа была очень деликатная, – «постоянно на сквозняке или иногда приходится под дождем все восемь часов», а после работы в комнате-казарме на четырнадцать человек, Шкотт «настойчиво и упорно» писал «Цветную сумятицу» – его третья тема: «сон и безумие».
«Мальчики и девочки» вышли в 1929 г. отдельной книгой в издательстве «Новые писатели» – «Москва».
Но ни «сны», ни «пирожки» не вышли и продолжения не появлялось, – впрочем, где и появиться? А тут еще «требовательность к себе» и «ответственность» – наварзать-то легко и даже очень, Шкотт очень хорошо понимал всю смехотворность и всю жалость звания «искусственного» писателя или славу «кинематографического» мотылька.
С кладбища нас вез товарищ Шкотта дальними путями, но дорога не показалась утомительной: говорили о Шкотте и его судьбе – невеселое решали – и какой это холод и черствость – круг человеческой доли – на глазах погиб человек! – и со словами руки у меня горели. На набережной недалеко от Сен-Мишель автомобиль приостановился – затор – я заглянул в окно: седые, еще седее показались мне камни Нотр-Дам! – и вдруг на узком тротуаре среди локтями пробивающих себе дорогу… и я узнал ее – «глядела бедность» – это моя – неразлучная сестра со всей ее болью, гневом и моим несмирным смирением.
Павлиньим пером*
Часть первая
1. Присказка*
Я, лама Сахор-Тарба, покинутый, лежал на земле, в забытьи. Моя душа, видя, что глаза мои не смотрят, уши не слышут и замирает сердце, поспешила оставить меня: она была уверена, что мне конец. И когда я лежал на земле и мое сердце достукивало чуть внятные стуки, она порхнула моим последним вздохом и явилась в подземном царстве.
Эрлик, властелин подземного царства, увидя, ее, удивился:
– Зачем так рано?
– Безнадежно, – сказала душа, – к чему еще ждать, уж вороны летят. И вот я пришла.
Эрлик покорностью души доволен, но принять душу не властен до срока.
– Вернись на землю к покинутому тобой, – сказал он, – но я хочу твое послушание отметить: бери у меня, что хочешь.
И Эрлик повел душу по преисподней в свой подземный сад. Какой это сад – ровно Божий рай! какие деревья, цветы, звери! Богатство – счастье – наслаждение – удовольствие – радость – страдание – слезы – смех – музыка – пение – пляска и сказки, – все, чем жив человек на земле.
Моя душа все посмотрела, все видела, всего коснулась.
– Дай мне сказку! – сказала она.
– Бери, – сказал Эрлик, – со сказкой все тебе будет!
И он подал ей мешок и в мешке до верху, как рисинки, крупинки – запах цветов, цвет радуги и гулко музыка.
А я лежал на земле, и вороны клевали мне глаза.
2. Под быком*
Мы жили под быком: нас двое, бык, орел, лисица и козел. Жили мы в-душу. Мы и без слов читали друг у друга мысли.
Помню, орел раздумывал, чье вкуснее мясо, и какой-то лягастый из болотного мира ему посоветовал попробовать человечьей крови.
Оберегая мою Лу, я острым камнем надрезал себе руку и с брызжущей кровью протянул ее к орлу. Орел, остро встрепенувшись, крыльями покрыл мою окровавленную руку – и глядел, не моргая, пока не остановилась кровь.
Козел нам часто служил подушкой, а зимой мы устраивались под ним на ночлег. Лисица нас кормила. Знали мы ее проделки, не прямым путем корм добывает, а она с первого же слова напрямик нам, что и привязалась-то к нам: «вы для меня единственный в жизни прямой путь».
Бык смирный, хоть и рогатый. Никого он рогами не бодал, мы за ним ходили. Хороший бык, теплый – ну, да и сел нам на шею: от хвоста до головы три дня ходу, изволь всякий день путешествовать. Поутру Лу начистит ему рога и копыта и травой его кормит, а я навоз прибираю. Лисица сушила бычий навоз и кому-то сбывала, будто «грудной порошок» – во многих аптеках покупали.
И вот случилось: бык больше траву не ест и под быком навозу никакого: помер наш бычок.
Мы его и за хвост дергали: думаем, оживет. И травой ему Лу полон рот пихает, все ждали, замычит.
А тем временем лиса на версты всех перемутила: бык помер, хватай имущество! – кто с вилами, кто с топором, а под руку попала метелка, жарит с метелкой – дым коромыслом!
Окружили быка, навалились: шкуру ободрали, а тушу топорами пополам.
А летел орел, и как увидел озеро крови – не узнал быка – ухватил переднюю часть с головой и унес в поднебесье. И в облаках под свист вихря, окровавленный, клюнул – и раз и другой – нет, не по нем эта кровь. И выпустил быка из когтей на землю.
А я стою, запрокинул голову, слежу за орлом. И падая, бык попал мне прямо в глаз.
Это было так неожиданно и так меня ошарашило, потерял я голову и опрометью в убежище – под бороду козлу
Встревоженная Лу – она думала, что я рехнулся, сейчас же вызвала лисицу. Запыхавшаяся лиса обмахала мне глаза хвостом, думала успокоить, а сама бросилась на озеро. Пригнала лодку.
И три дня ездила лисица в лодке по моему глазу – искала утонувшего быка. Но бык погруз во мне «с головкой».
Лу очень плакала. И хоть был добрый бык – сколько с нами возни ему было, любил нас! – но Лу стала меня побаиваться. Ее пугало – и нужно ж такое придумать! – «ты меня забодаешь». И лукаво заглядывая мне в глаза, просила хоть разок покататься в лодке в моих глазах…
3. Чуткур*
В одном китайском монастыре, близ Пекина, спасался благочестивый лама по имени Сомон. Терпением он укрепил свою волю и достиг духовных высот. Он побывал в Лхассе, сблизился с тибетскими мудрецами и вернулся в свой пекинский монастырь и уж не просто лама Сомон, а лхарамбо Сомон.
А был у него ученик по имени Тонн. И не было в монастыре ламы, кому бы ни был он по сердцу, а для богомольцев святыня.
Из глаз Тонна глядела сама бесхитростная чистая природа, его улыбка нежила, слова ласкали.
И не только люди, звери засматривались на него и слушались его; и даже который себе на уме, не косясь, без опаски протянет мохнатую лапу.
Тонн был учеником лхарамбо и его первый друг. Одному Тонну открывал лхарамбо свои тайные видения, и когда не было с ним Тонна, беспокоился.
Тонн горячо любил своего учителя и высокого друга. И самое трудное в науке не чувствовал обузой, а строгое не принимал за угрозу.
А как радовался лхарамбо встрече: у себя ли в келье, на богослужении или по пути в молельню. Его сон, его молитва были озарены светом его ученика и единственного друга.
Сорок дней как захворал Сомон, и за все сорок дней болезни ни разу не пришел к нему Тонн.
Размышляя, что все это значит, и не находя другого ответа, одно – «разлюбил», лхарамбо вдруг понял, что что бы он ни делал, все делал он для своего ученика-друга, что Тонн для него все, и без Тонна нет смысла жить.
И видит лхарамбо во сне: поздно вечером приходил Тонн и оставил ему письмо. О письме лхарамбо вдруг вспомнил и очень удивился, как мог он лечь спать, не прочитав. И сейчас же взялся за письмо. По голубому любовью налитые буквы: цветы любви, развитье-благодарность, венком все вместе и каждый лист сам по себе – готовность все исполнить. Не переводя дыхания, лхарамбо читает – не надо свету, сияют буквы. И вдруг колокольнуло: другие буквы – «я хочу всем нравиться».
«Хочу всем нравиться!» – подхватывает, пробуждаясь, лхарамбо, когда и без того всем нравился. И ты не знаешь, мысленно обращается он к Тонну, в твоем «хочу» заключено жало: «хочу» значит «обещаю».
В его глазах темнеет – проколотое сердце – смертельно ранен. И его любовь, вскипая болью, вспыхивает зелеными глазами, и мысли закружило в мысль-петлю: «умереть!»
«И пусть он знает: тот, кто его больше всех любил, отвернулся!» И с этого часа, мстя своему другу, лхарамбо готовится к смерти.
– Человек не властен в своей судьбе, – сказал Сомон ламам, – и не в воле человека изменить сроки. Приходит срок – конец, и это совсем не важно, задушит ли болезнь, задавит ли гора, съест ли зверь или этой рукой перережешь себе горло. Мой срок пришел.
И он приказал ламам: пусть обкурят его арцой и лицом в землю зароют его в могиле.
Ламы исполнили волю лхарамбо.
И объявили народу, что по воле судьбы лхарамбо Сомон обрек себя добровольной смерти и зарыт лицом в землю, по его же воле.
Сорок дней, как Тонн странствует.
И как вышел за ворота с богомольцами, так и идет. Его увлекают новые встречи и незнакомые места – все к нему льнут: люди, деревья и звери. Желание его чаровать ненасытно, и он никогда б не остановился.
И никогда за все сорок дней он не забывал своего учителя-друга. Ему казалось, что и дня не прошло, и это было вчера, он видел его, и как двурогая монастырская гора, его образ неизменно жив в его глазах. Мера жизни отошла от Тонна, и все обычное сбылось.
А когда дорога, без пути привела его назад в монастырь, и он узнал о судьбе Сомона, его душу охватил ужас. И все чувства поднялись одним желанием в одно огненное жало: «раз, и в последний раз взглянуть, и пусть ослепну».
Ламы разрыли могилу.
Тонн стал на колени у самого краю, низко наклонился. Какими глазами, светя до самого дна, заглянул он в мертвую тьму. И, как наступивший на колючку, сразу поднялся на ноги:
«Там нет никого!»
А под зазвеневшие осколки взголосившего отчаяния, выскочил из могилы черный клыкастый Чуткур.
Черный клыкастый Чуткур обернулся, принюхался, да и припрыг прочь от могилы, скок на гору, и став ногой на одном хребте, другая на другом, раскоряченный, захохотал.
Этот рогатый хохот, так человек не смеется и зверь не зарычит: леденело сердце и душу тоскою тянет, задохнешься.
Могилу не зарыли, куда там! Так и осталось грозное днищепробитый глаз.
Порастеряв четки, без тамбур и мешков, бросились ламы вон из монастыря: желтыми и синими шарами катились они по дороге под хохочущей плетью, насмерть перепуганные, пугая.
Богомольцы: недужные ползком, а кто с ногами впрыть и без оглядки.
Не день, не час, в минуту опустел монастырь, и не осталось живой души. И выгорели лампады, и погасли свечи, и птицы отлетели, и зверьки ушли.
Не ушел Тонн.
Ночи и дни он проводит в могиле.
Его слезы горячи, печаль горька.
Никакому хохоту не заглушить – не отшибет память – голос Сомона, и никакой хохот не выцарапает залитые слезами глаза – не погасит образ Сомона.
«Раз, и в последний, взглянуть, и пусть ослепну», – повторяется единственное, и нет других слов, одно желание.
После горькой шестой ночи в тонком сне он слышит: лхарамбо окликнул.
И, пробудясь, Тонн вышел из могилы.
Было ясное утро, и как пустынно тихо кругом. Чуткур, зажав пальцами рот, раскорячась, стоял на горе.
Тонн бесшумно приблизился и стал прямо в глаза Чуткуру: а ничего не было страшного в злом смехуне, только что на человека не похож и на зверя мало.
Чуткур вздрогнул и опустил лапу.
– Спускайся! – покликал Тонн, – я тебя не трону.
Молча боднул Чуткур одним ухом и, скрутя, выластил другое: проверил, не ослышался ли? И медленное с-ноги-на-ногу – им ходить непривычно – стал спускаться.
Тонн взял его за лапу – в неразвитых узловатых пальцах было что-то детское, а глаза виновато печалились.
– Бородатый козел! – ласково сказал Тонн, хотя в Чуткуре не было ничего козлиного и никакой бороды, – и тебе не стыдно? Чего взял ты своим дурацким смехом? Полюбуйся! – и, выпустив лапу, отправился к опустелым кельям.
Чуткур покорно следовал, – взглянув со стороны, только и можно было сказать: «попался!»
Тонн прошел прямо в келью Сомона. С Тонном Чуткур. И весь день и всю ночь провели они вместе. Тонн рассказами оживил память Чуткура. Сначала Чуткур только трогал книги и вещи лхарамбо, а понемногу и сам заговорил: какая премудрость!
И когда настало утро, из кельи лхарамбо, как бывало прежде Сомон и Тонн, вышел Тонн и с ним Чуткур – Чуткур – чойну-жонги или уткур-сахюс, что значит «просвещенный».
Они поднялись на гору.
И далеко разнеслась песня: величание Сыну Света Солнцу и Матери Земле – жизни безначальной и бесконечной.
У Чуткура оказался хороший слух и небольшой приятный тенор без верхов.
Заслышав величание жизни, первые прилетели птицы в свои покинутые гнезда; за птицами сбежались в свои норы зверки. И один за другим, несмело, плечо коромыслом – откуда б не дернет, быть наготове – пробрались, синя и желтя дорогу, беглые общипанные ламы.
Чуткур поселился в келье Сомона. Рядом келья Тонна. Книги общие. Обедают за одним столом. Да Чуткуру мало чего надо: глотнет воды да за щеку сухой палый листок, к живому не прикоснется, ловил он мух и комаров, но не для еды, а твари на забаву: «попался, а вот свободен!»
Тонн наряжает своего странного дикого друга в одежду лхарамбо и всякое утро – богомольцам в диво – тащит за собой на гору к утренней молитве.
А уж не Тонн – чарующий, а Чуткур – чудище у всякого в глазах и мыслях.
Как ветер разносит сухой бараний помет, неслась молва, что у Хохочущей горы в монастыре Цаган Даянчи завелся святой человек.
Чуткур принял имя Сопухон сахюс. И повалил к нему народ со всей Монголии.
Кто верит, тому он поможет: слепому вернет зрение, ослабевшему силу, бедные богатеют, опечаленные возрадуются. Да что! Нет такого, в чем бы не помог Сопухон сахюс.
Но горе тому, кто усумнится. Неверие карается жестоко: он, взглянув тебе в глаза, только разинет рот – и ты пропал: на земле валяются одни обутые ноги со втарившейся между ног безглазой головой – все, что от тебя осталось.
А говорит он только ночью. И неразлучен с ним Тонн. А днем на него только смотрят, как когда-то засматривались на Тонна.
Сопухон сахюс – святость и совершенство – сбитые рога в поларшина хунхарагуроса и потертые клыки дикого вепря.
4. Тигр*
Жил-был чудак человек, звали его Бальджуши, а мы его Сушилой. Непутевый и самой простой работы не справит. Все себе думает – и о чем это он думал? На оклик отзовется, но погодя, не сразу. И не речист: носом сделает надсадку, слова, значит, готовы, и улыбнется, а ни слова.
И оттого, что Сушила никуда, жизнь его была никудышняя. И как это он по земле тыкался? Ни кола, ни двора. И все над ним потешались. Незлобивая душа (редко, а бывает среди людей), на всякую насмешку опять-таки носом, как подсадку, и только улыбнется. Со смеху помрешь: один этот его нос: овечье копыто!
А Сушила думает себе, живи он в другом месте, был бы он, пусть и овца, на человека похож. Известно, среди своих проходу не дают, а попадешь к чужим, и все тебе: «пожалуйте!». Одна беда: смолчать не велик труд, ко всему привыкаешь, и самая насмешливая обида не больше, что собака лает, ветер носит, а вот место переменить не очень просто. Ни коня, ни осла, ни верблюда, изволь на своих на двоих. Дорога не скатерть, и какой уж там человеком показаться! Заморенный скот не в скот, а обессиленный человек скотина!
А жил этот чудак в сторожке, добрый человек приютил: ночное время в колотушку постучи, да за ворами посматривай. Дело немудреное, да хозяйство не маленькое: рогов не счесть, а в хвостах запутаешься – ворам бессменная работа и удовольствие. А изо всех рогатых особенно славился Бык, и все Быка уважали: белобокий, степенный, не суровый, но и неразговорчивый и работящий. Надежда Сушилы.
Никакой конь, ни верблюд, а на таком бычке, не успеешь оглянуться, до самого Пекина доскачешь. А у китайцев кому знать? – небу да звездам, и только. Там, у китайцев, под их синим небом начнет он по-новому – не овечье копыто, человек, не Сушила, а Бальджуши.
Ночь пришла темная.
Ляга, Шуша и Барса, сестры полунощницы, черным прожженным саксаулом забили на небе все щели и просветы, а человека и зверя завеяли сном. Их сны – навождения – непробудны, живо помнятся, а никак не вернуть, никогда такое не повторяется. Можно отравить словами, отравиться мыслями, а сном захлебнет.
Сушила, не таясь, вошел в хлев – места знакомые, нащупал теплую волнистую спину и ловко вскочил на быка. Бык рванулся – и прощайте! Путь чист. Да и кому спохватиться: кругом одни черные глаза, ночь с быком, как и с Сушилой, за руку не поздороваешься: был, и не были.
Едет Сушила ночь. Ехал без дороги, куда быку попутье и приятней. Не даром белобокий, коню не ровня, а и девяти коням не в перегонь.
Исчернили до дыр свое полуночное платье, затуманились лягие черные сестры, стали блекнуть – серо-белое и ало в-синь – стало светать. И в глазах заяснело.
Тут бы и дух перевести, а душа ушла в пятки: видит Сушила, под ним не белобокий бык, а сидит он на тигре – пятнистый тибетский тигр, напружен хвост – кулак прямо Сушиле в спину подпоркой.
Спрыгнуть и не подумай: ошарашенный тигр лупит с такой быстротой, как девяносто девять тигров. А не спрыгнешь– пропал. Сушила ухватился за дерево. И только что подумал: «повисну», – тигр поднасел да в-кувырк – и с корнем дерево очутилось в руках Сушилы.
С зеленым, хлещущим по глазам острым оружием, а в спину хвост – упор и подстег, несся Сушила на пятнистом тибетском тигре – незавидная доля. А еще печальнее то, что в ветвях выдранного с корнем дерева сидела змея, растрясло змею, и тянется мордой, вот оклюет. Сушила зажмурился. А тигр – тигру, что змея, что мыша, обезумел от страха: и оглянуться боится и стать не смеет.
Остановили ворота.
Тигр замер – не отличить, подпудренная порошком блоха.
Это были стенные ворота трухменного ханства. Старый хан помер, а нового нет. А по гаданью бурхана Мандзышира ханом будет тот, кто приедет на тигре, держит в руке дерево, а из дерева торчит змея. Сушила и есть нагаданный хан.
И как только стало известно: приехал человек на тигре с деревом и змеей, повалил народ встречать нового хана.
Без труда поймали ошалелого тигра; дерево со змеей в сарай под колпак, а Сушилу, бережно ссадя с тигра, на руках понесли под музыку во дворец. И там ламы всенародно провозгласили Сушилу ханом.
Ни отказаться, ни дать согласие Сушила не мог, так он был обеспамятен: в его глазах все еще висела очковая змея, а в спину пырял пружинистый хвост тигра. И первая ханская воля – как поступить с тигром и змеей? – выкрикнулось новорожденным криком от всей души и внутренней: «змею укокошить, а тигру долой хвост!»
И было исполнено без рассуждений ханское слово.
С отрубленным хвостом со всех ног, как на предстоящее удовольствие, опрометью побежал тигр, и видели, как скрылся он за лесом в тигровой пустыне. А змею долбанули свинчаткой, и она осталась на месте: из ее задохнувшихся глаз, наводивших змеиными чарами трепет, смотрела сама горечь, и горький яд капал на дерево, зеленый, как древесные листья.
Сушила думал, тем все его ханское и кончится, а ему и передышки не дали, изволь судить да рядить: без воли и слова хана ни одно дело в ханстве не делается.
И так опостылело рассуждать и приказывать, – быть везде и всему голова, глазами, слухом и сердцем, лопнуло наконец терпение.
Вот жил он в сторожке, и все над ним смеялись, попал во дворец, и всякий к нему на поклон, и пусть был он бедняк, да своя голова, а у хана тысяча голов, а воли нет.
И рассуди свою богатую завидную долю, он не нашел другого выхода, как умереть: одна смерть освободит его от неволи, и он, хан трухменного ханства Бальджуши, перейдет в другой мир, где заказано человеку «велеть» и нет «слушаюсь».
И только ждет случай, как когда бы проститься – с тобою, синее небо! и с вами, моя тайна – звезды!
И дождался.
Завелись, говорят, в лесу тигры, штук шесть, и всякую ночь подавай им человечьего кушанья: когда пять, а когда и все десять туш сожрут, выбирая помоложе, но и стариками не брезгуют. Не стало людям покоя, страх стал на стражу.
«Какое счастье, – думает Сушила, – как раз по мне: пойду к тиграм, пускай полакомятся ханским мясом!»
И объявляет: сегодняшнюю ночь поедет один в лес и освободит свое ханство от тигров.
Тушмул (по-арабски великий визирь) пытался его отговорить, или пусть хан возьмет провожатых из свиты, но Сушила наотрез отказался: один, только он один освободит от тигров.
Ночью один безоружный отправился хан в лес. Шел он подтянут:
«Сейчас тигру в пасть залезу и конец: оборвется моя пропащая жизнь. Начну заново!»
А как ступил в лес и стало страшно: хорошо говорить «заново», но что такое это новое там, неизвестно.
«Когда плохо живется и надеяться не на что, – думает он, – постыло, а умирать, уходить в неизвестность, страшно».
И не в пасть тигру, а залез он на дерево. И там, дрожмя дрожа, обрывает вкруг себя ветки и в-брос на землю: надо ж чем-нибудь развлечься, очень уж страшно.
А тиграм пришел их час ужинать, вышли они из своих пещер. Идут лесом, почуяли, и прямо к дереву. Окружили. И рычат.
Чуть что брезжит. Сушила заглянул: и не шесть, а семь их. И сам тиграм бросился в глаза: языки себе облизывают, да чавкая, прищелкивают, а не доскочишь, высоко.
«Давайте, говорят, лесенку состроим!»
И самый грузный из семи, раскорячась, стал у корневища, головой о дерево уперся, а другие кульком один на другого. И верхнему тигру оставалось только лапу протянуть и вцап, как увидел Сушила: у корневого, весь под тяжестью выпятился, хвоста и звания нет, а торчит что-то вроде кочерыжки.
«Э, голубчик, – на крик крикнул Сушила, – да я на тебе давеча верхом лупил!»
Бесхвостый слышит: голос знакомый: «ну, думает, еще и голову оторвут!», – понадсадился и выдрался из-под груза да бежать. Лестница подломилась и с визгом рухнула наземь – и кто хвостом, кто мордой о корье, всю рожу себе исполохвостили, да врассыпную: и ни одного под деревом тигра не осталось, чисто.
И когда наутро Сушила вернулся к себе в ханский дворец цел и невредим – «победитель тигров!» – загремела о трухменском хане кругосветная слава, и уж ему ни дня, ни часа: один за приказанием, другие за советом, третьи только посмотреть – с головой затормошили.
Поговаривали, как свои, так и соседи, объявить Сушилу и величать не просто хан, а «святой хан».
И оковало его отчаяние.
Страшны эти неключимые оковы, обузнее куда железа: если у тебя отняли твое заветное, как у Сушилы-хана его свободу, одно просится и тянет, чтобы еще и еще: «все берите, мне все равно». И тут человека можно как муху прихлопнуть: сопротивляться не будет.
Только-только что очухался от тигров, как стряслась новая беда: за городом объявилась трехсаженная лисица, ее нору проследили, это была огромадная заброшенная пещера. И всякую ночь подавай лисе корм: когда три, а когда и шесть человеческих голов, как изволит.
– А не дадите, – грозила лиса, – съем все ваше ханство и с косточками!
– Иду на лису! – объявил хан.
И опять тухмул остерегает: «опасно!» и просит хана, ради блага всего ханства, поберечь свою жизнь.
– Один за всех! – непреклонно стоит на своем хан.
И в голосе его – или вы не слышите, какое отчаяние! А это вы слышите, какая удаль.
Не свое ханство, а себя освободит, наконец, Сушила от бремени тягчайшего человеку быть не самим собой, а во имя «человечества», этого блестящего жгучего кураре для «человека», разыгрывать святого хана.
С голыми руками собрался он на лисицу, как тогда на тигров, но на этот раз так просто не прошло: ему навязали лук и стрелу, отравленную ядовитой кураре. Он не сопротивлялся: ему все равно. И ночью он вышел один на верную смерть: последняя надежда не вернуться.
В пещеру три входа. У одного входа положил Сушила свою ханскую шапку, у другого лук и стрелы, а у третьего лег лицом к звездам – лисе в корм.
К полночи поднялась лисица и пошла к тому входу, где ждала ее отравленная стрела.
Лиса не понимает: заряженный лук и кураре – почему не попробовать. И наклонясь над этим не похожим ни на что звериное твердым зверем, взяла на зуб и принялась грызть. И когда перегрызла тетиву, освобожденная стрела ударила ее в сердце – удар был смертелен.
Лиса опрокинулась на спину и, задрав саженные лапы, замерла глазами к звездам.
Хан слышал свист стрелы и ровно б в яму ком земли ухнул. И не пошевелился: его глаза бродили от звезды к звезде.
Ляга, Шуша, Варса, сестры полунощницы, вея чернью ночи и забыдущим сном, одна легла к ногам хана, другая поперек на грудь и третья в головах.
И звезды вдруг померкли: другие звезды огоньками зажглись на черном – одна звезда глядела с чела, другая перемигивала на сердце и третья у его ног.
Сияющий в звездах лежал Сушила, не видя и не слыша, и ничего не чувствовал. И ровным стуком его сердца двигалось время с полночи к заре.
И когда сестры полунощницы, затуманясь, сменили свои легкие шелка, гася звезды и сбросив темное, заалели, а под ударившим лучом солнца блеснули оскаленные зубы лисицы, ликования огласили пещеру: освобожденный от лисьей напасти славил народ освободителя хана, его отвагу и святость.
Мертвая лисица с отравленной стрелой в сердце у всех на глазах, как и стрелы и лук и ханская шапка, но самого хана не нашли. Да и сам бы он не нашел себя: его не было на земле.
– Экая соня, овечье копыто, ну, подымайся, – слышит Сушила сквозь сон, – на дворе день!
5. Черный змий*
Черный змий из всех змеев самый гордый – не подступись. А не повезло: свалилась беда. А за бедой пропад. И что толку, не простой, а черный: пиши, пропащий.
С умыслом или только под руку попадал, а не мало докучали змеи отшельнику: появлялись они ночью в его келье и наводили из темных углов свое змеиное око, хмельное и сонное. И всякий раз на молитве, борясь с искушением, отшельник проклинал всех, какие были и какие есть на земле змеи.
Проклятие – гроза: хорошо если тучу отведет, а ударит гром над головой, только держись, не пощадит. Проклятие отшельника низринулось на змия и палящей резкой молнией пронзило его: горный змий ослеп.
Слепому дни и ночи одно: плеть и безвыходно, подстегивает и никуда пошел. Но голод жестче и арбузной плетки: тычась, выполз голодный змий из черной норы, взгорбился и пополз.
На какой остров или на какую гору приведет его, не обманет верный глаз нутра? Змий добрался до жабьего болота– то самое, где зрячим добывал он себе корм.
Распростертый у края болота лежал он – кто в этой скрючи-падали признает гордого змия?
Хоронясь, жаба выглянула из-за кочки. Змий не пошевельнулся. Но он был живой – брюхом дышит: только не по-змеиному затуманены глаза.
– Что ты, как драная кошка? – говорит жаба.
– Окошатишься, – отвечает змий, и по его голосу жабе чутко: голодный, когда-то от вашего болота питался, да вот ослеп, и уж как манит поймать тебя, да не вижу! И он высунул блестящий налитой рогатый язык и пободал рогулькой впустую, – а так, кроме глаз, у меня все на месте и действует, и дыхание и голос: свистну, все болото всколыхнется, песня такая моя.
– Песен нам твоих не надо, – перебила жаба, – у нас у самих без тебя чудесный хор и как затрубим, все звери разбегаются и птицы прячутся.
Голодный слепой змий молча смотрел, безнадежно уставясь в муть своего безглазья.
– Но ты еще что-нибудь можешь? – И пожалела жаба слепца.
– Разве что ездовым конем попробовать? – сказал змий.
– Да мы пешие!
– Не под тебя, дура, а под твоего царя: цари пешком не ходят.
А слышала царь-жаба, и ей любопытно: царствует она над жабами, а никогда ни на ком не ездила. И приставые жабы взяли ее под лапы и подвели к змию.
Черный лежал он огромадный, сам страх: захочу, все болото сожру.
– Подложись под царя, – затараторила жаба и тихонечко подтолкнула слепого: царь хочет попробовать на тебе покататься. Слышишь?
– Чай не глухой, я только ничего не вижу. Пускай царь садится.
– А можно мне на кончик?
– А мне хоть и все вы подсаживайтесь, местов хватит.
Царь-жаба не без дрига засела на страшного коня. Змий взбоднулся и пошел.
Змий пошел – так и метет, так и стелет, и в-раз и в-россыпь, и в-скат и в-колокол и калачом.
Задымилось жабье болото. Тряслась, ворча, подболотная тинь.
Царю-жабе понравилось: дух захватывает на перекатах и сердце замирает, очень приятно.
И возвела она гордого черного змия в своего царского ездового коня: быть змию на жабьем болоте на всем готовом– безвыходно и без выползу.
Ослеп человек, и нельзя спрашивать, принимаешь или не принимаю: слепая участь-судьба. А твоя неволя. Что ты скажешь, гордое сердце.
Или яд проклятия, ослепив глаза, проникает глубже в чувства и слепит душу? А для ослепшей души свет воли гаснет.
Змий не жаловался и не тяготился своей участью. Всякий день на обед ему выдают по две жабы; работа легкая и приятная– жабьим духом не надышишься! Петь запрещают, ну, что ж, и помолчать можно, даже безопаснее, не простудишь горло. Значит, спасибо проклятому отшельнику, – слышите! – о такой безбедной доле змий и не мечтал.
Но мог ли он представить себе, что когда-нибудь такое случится. А если бы представил и ему говорят, что это неизбежно, он, гордый, не дожидаясь срока, на собственном хвосте удавился б.
Как ослепленному, отравленному проклятием до корней сердца черному змию, так и отшельнику, проклинавшему змей, было за удовольствие.
«Одного змия обезвредил, – рассуждал отшельник, – одним грехом в мире меньше, и жить на земле проще».
И кто скажет – где и в чем искать счастье на земле? Многопутье дорог и всякий путь навыворот.
6. Алтан – золотое слово*
Был в татарской орде царь Исламгирей: жесток, немилостив, жадный до серебра, но и сам никогда не солжет и ложь не терпел, прямой. А был у царя ближний вельможа Узун и у того Узуна два сына: больший – богатырь Алнаш, телепень или, просто, болван, и меньший, не в брата, не велик да удал Алтан – «золотое слово»: от всякого слова царь давал ему по триста алтын.
Алтан поехал к себе в улус, а Алнаш на лов зверя гонять. А как вернется с поля и к царю:
– Государь-царь, вольный человек, ездил я на лов и убил оленя: пуля попала в правое ухо и вон в левое ухо, да в заднюю левую ногу, в копыто.
– Как ты так говоришь, что не станется, – удивился царь, – как тебе так убить.
И царь на него закручинился: врет Алнаш! И собрал своих ближних о той лжи. И приговорили: казнить смертью – царю солгал.
Так в их татарском обычае: кого уличат ложью, тому казнь смерть.
Царь послал ближнего: велел Алнаша казнить, а за Алнашем послал пристава.
И повели Алнаша на казнь.
Встречу из улуса едет Алтан, увидел и ужаснулся: брата ведут на казнь. И за расспросы: за что?
Пристав сказал:
– Уличен ложью. – И дело ему сказал: про оленя.
– Не проливай напрасной крови, – говорит Алтан, – пока царя не увижу. А брат мой не солгал, а не умел рассказать толком.
Пристав припредержался, а Алтан к царю:
– Государь-царь, вольный человек, пощади Алнаша, не вели казнить. Мой брат тебе не солгал, а только не умел выразиться. А было так: подъехал он к оленю, а олень, стоючи на болоте, отбивает левою ногою от левого уха мухи. Алнаш стрельнул в правое ухо, а пуля левым ухом и копытом вон.
– Станется так, – сказал царь, – речистый ты человек, вижу, не сумел Алнаш сказывать, а мне то стало за кручину.
И царь Алнаша пощадил, не велел казнить.
И в орде на базарах говорили, похваляя Алтана:
– Разумный человек не одну свою душу спасет, а людские многие.
Случилось Исламгирею ехать на охоту, а с ним князья и уланы и старый Узун и его сыновья: богатырь Алнаш – телепень и золото Алтан. И приезжает царь к их татарскому кладбищу, а стоит там мизгить (масджит), по-русски церковь (мечеть). И видит царь, у стены человек прячется. И велел его взять и привести к себе.
Привели мужика.
– Что ты за человек, – спрашивает царь, – чего для тут пришел?
– Человек я гулящий. А как увидел вас, хотел спрятаться.
– Нет, ты крадешь, ты вор!
У них в татарском обычае – мертвых погребают с большим сокровищем.
– Государь-царь, вольный человек! никакого за мной воровства нет, а человек я надобный. Будет меня пожалуешь, и я тебе скажу.
– Скажи, и я тебя пощажу.
– Умею я, государь, птичьему языку и звериному: что говорит птица с птицей и зверь со зверем.
И царь на то прельстился, хотячи чтобы то самому знать.
– Мне такие люди в государстве годны.
И кликнул Алтана и велит ему гулящего птичника взять.
– Научися тому языку, я тебя пожалую, и я у тебя научусь.
Да гулявши, царь поехал опять к себе.
Привел Алтан того мужика и спрашивает:
– Сказывал ты царю за собой ремесло и царь мне велел тому учиться, и ты мне скажи.
И тот ему сказал:
– Я теперь человек бедный, голодный и мне то на ум нейдет. Дай мне поотдохнуть, у меня и речи будут.
Алтан дал ему срок поразмяться и опомниться. И спустя спрашивает опять о птичьем языке.
– Дивлюсь твоему разуму, Алтан, – отвечает птичник, – и у всех ты в чести. Я человек простой. Кому Бог то дал знать, кроме себя. А мне бы то знать!
– Чего для ты царю солгал, что тому горазд? Царь велит казнить.
– А тогда я царю того для солгал: было мне от царя быть вскоре казнену.
– Да ведь тебя и теперь царь велит казнить.
– То ведает Бог да царь. А я не чаю от царя казни.
Алтан мужика отпустил – хоть и глуп, да с головой! И царю про него не сказал. А царь пропамятовал.
Задумался Алтан, хотя царя привести от немилости в милость и от сердца в кротость.
И случилось Исламгирею опять ехать тою же дорогой мимо той же мизгити (мечети). И сидят на той мизгити две совы дружка к дружке носами, и как бы что говорят. И царь, на них глядя, вспамятовал: «Кто, бишь, у меня языку птичью горазд?» И вспоминает: мужика тут намедни видел и отдал его Алтану, велел тому языку научиться. И кликнул Алтана.
– Учился ты у того мужика языку птичью?
– Научился, – говорит Алтан, – только тебе не явил, не к слову было сказать.
– Поезжай да послушай, чего те две совы меж собой говорят.
Алтан к мизгити, повертелся, послушал, и назад к царю.
– Великое дело, государь, говорят, да не смею тебе сказать.
Да приник к царю на ухо:
– Государь-царь, вольный человек! слышал я, что они говорят, да не смею тебе сказать: блюдуся от тебя опалы.
– Скажи, не бойся: за чужие речи тебя про что казнить?
– Говорят, государь, они, сидячи, о сватании. А женит сова у совы сына, дает сова сове в приданое триста селищ пустых, а та у ней просит тысячу селищ пустых, а трехсот не возьмет. Им то и кормление, что ищут себе, по пустым селищам, мышат. И она говорит той сове: «Будет не возмешь трех селищ, а больше трехсот дать нельзя, потому-будет царь наш еще побудет на государстве, повыпустошат и больше того, и я тебе дам две тысячи, а будет государство переменится и того Бог скротит и станет льготу давать и дани поубавит, и государство опять полно наполнится, селища опять жилы будут, и мне тебе больше четырехсот дать нельзя».
– Все? – спросил царь.
– Да чего еще больше!
И Алтан отошел посмотреть сов.
Царь и раздумался:
– Гораздо я немилостив, что про меня птицы рассуждают, увидев мое немилосердие ко всей земле моей.
И с той поры стал царь Исламгирей милостив и льготу стал давать и дани поубавил. И опять стало в орде все жило.
7. Царь зайцев*
Была такая страна, никаких зверей, только жили слоны. И случилась в той слоновой стране засуха.
Без воды, что без сна, – те же сапоги без подметок. От жажды слоны высоко взвивали хобот к небу, но из непроницаемой пламенеющей сини за все лето не капнуло и дождинки, не стреконуло градиной. И они пожаловались своему царю-слону.
«Очень нам пить хочется!»
И послал царь-слон ходоков во все стороны.
«Ищите воду».
Одни ходоки не вернулись – зарыло песками, а другие принесли весть: нашли, отсюда рукой подать, лунный источник:
«Воды – обопьешься!»
Живо собрались слоны, подклыкали свои блестящие бивни, и с царем на водопой.
А была та земля зайцев. И по пути к лунному источнику потоптали слоны всех придорожных зайцев: не по песку шли Слоны, а по ковровым заячьим ушам.
Слоны ключевой остались очень довольны, а зайцам горе.
И собрались зайцы к своему царю-зайцу и жаловались на слонов:
– Слоны ушли, – говорили зайцы, – но они вернутся и потопчут всех зайцев.
Сказал царь зайцев:
– Кто из вас головой заяц, пойдет посол к слонам, слонов окрутит?
Выступил заяц, не простой, бирюзовый, Фируз, царю известен за свои лунные уши и тонкий ум: понимал язык зверей и недурно выражался на слоновом.
– Я пойду к слонам, – сказал Фируз, – отпусти со мной подручного, он тебе потом все расскажет.
Царь-заяц, в знак одобрения, шевем пошевелил усами: он знал, такой, как Фируз, будет достойный посол, возьмет свое не нахрапом, а в стилку («дипломатически»). И отпустил к слонам для переговоров, в подручные Фирузу Михру, полоухого зайца, первый среди зайцев сочинять докладные записки.
Лунной ночью доскакал Фируз и с ним полоухий докладчик Михра в безводную страну слонов: песок хрустит в глазах, воздушные лиловые башни. Ряды слонов, их просиневые бивни ножами пыряли в луну.
Не решаясь приблизиться к слонам, и нехотя растопчут, Фируз впрыгнул на холм, в лунном текучем море, виден бирюзовый издалека.
– Царь слонов! – вскричал Фируз, – меня послал к тебе царь-луна. Цари выслушивают посла, не осуждая, хотя бы его речь была жестока.
Царь слонов отвечает:
– Каково послание?
– Говорит царь-луна, – кричал Фируз, выговаривая пронзительно и цепко, – не кичись перед сильными силой над слабыми или будет тебе твоя сила погибелью. Ты знаешь свое превосходство над зверями, но я, царь-луна, не зверь, я могущественнее всех зверей, я – свет: зачарую в играх, но могу, зачаровав, ослепить. Ты пошел к моему источнику и замутил его воды своими слонами. А еще пойдешь, я погашу свет твоих глаз.
Царь слонов был мудрый слон, понимал, что и со своими, а с луною – подавно, ссориться не годится. И покорно пошел за Фирузом.
Лунная ночь – лунный источник полон с краями луной.
И когда царь-слон приблизился к источнику, Фируз говорит:
– Набери в хобот воды, умойся и поклонись.
Но только что царь-слон погрузил свой хобот, как источник взволновался и вода затрепетала луной.
– Что с твоим царем, – сказал слон, – он гневается на мой хобот?
– А ты думаешь, луне приятно?
Царь-слон поспешно освободил свой хобот и взбросил его высоко над головой, с хобота струилось, и в каждой струйке играла луна.
– Поклонись же, – настойчиво сказал Фируз, – и дай слово впредь не тревожить.
Царь-слон поклонился до земли ушами в воду. И не встряхиваясь, пошел.
И никогда уж ни сам он, ни его слоны не решались ступить на землю зайцев к лунному источнику, богатому водой и прохладой, себе на пущую жажду, а зайцам на радость.
8. Кошка-подвижница*
Большой у меня был приятель Сифрид-птица: гнездо его под горой против дерева, а на дереве мое гнездо, соседи. Редкий день не виделись, то он ко мне, то я к нему: он хорошо блинчики пек, а я его рисовой кашей. Одинокий и молчаливый, с таким нескучно.
Я заметил, скучнее слов ничего не придумаешь, да, эти слова! Слова и загубили моего молчальника.
Разговаривали мы на нашем природном птичьем языке, но у обоих у нас была язычная страсть: со словарем читали мышиные и котьи книги: мелкая печать, глазам трудно, а любопытство пуще. Начитаемся вдостоль, а потом думаем про себя.
Раз, после чтения, Сифрид задумал что-то и не сказав ничего, так я и не узнал, зачем он полетел за горы. Да и пропал.
Тужил я о своем друге, словами не передашь, как мне было скучно, один сидел я за книгой, забыл и человеческий голос.
А на место Сифрида пришел заяц в гнездо и засел крепко, как у себя. Не могу сказать, чем промышлял заяц, но на меня чего-то подозрительно смотрит. Соседи. Молча мы раскланивались друг с другом, этим все наше кончалось: по-заяшному я говорить не умею и не все понимал.
Не мало прошло, и тепло и холодно и дождик и снег, всего было. Мы живем по погоде, от нас не зависит. А заяц, будто век вечный под горой гнездился, а о Сифриде нет слуху.
Как-то после дождя, выхожу я на улицу, а навстречу Сифрид. Я было приостановить его думал: дознаюсь, наконец, в чем дело – «где изволил пропадать?» А он говорит:
– Потом! Нет времени: зайца выбиваю.
Мне показалось обидным, но потом я раздумался: не до сказок, когда человеку нет места на земле, где жить.
Вечером из своего гнезда слышу разговор соседей.
Сифрид зайцу:
– Убирайся ты, нахал нахальный, ко всем чертям пока цел.
А заяц Сифриду:
– Сам убирайся, бродяга взворень, место мое насиженное.
То же и на другой день, та же грызь, и на третий день.
Заяц знать ничего не хочет, с пол-избы уши развесил.
Сифриду негде и клюв себе почистить. О совместной жизни не может быть и речи.
И слышу, решили обратиться в суд.
Неподалеку от наших гнезд, на берегу моря, жила кошка-подвижница – святой человек.
Кошка чистая тварь, а про эту сказать – чище чистого: вся, как пепел серая, а брюшко голубое – небесная лазурь. Жила кошка в полном одиночестве, день молится, а вечером божественные книги читает, и приляжет ли хоть на час глазам отдохнуть и душе успокоиться, никто не знает, и как знать: на ночь в окне спущены занавески и всю ночь свет, божественная кошка! Никого она пальцем не тронет, не обидит ни взглядом, ни словом, соседи ее боготворили. А питалась она, да и то по большим праздникам: ущипнет листок, да из ручья напьется, вот и все розговенье. Жизнь ее была пример, как надобно нам жить, зверям и птицам.
К подвижнице-кошке и задумали идти мои соседи, рассудила бы, кому же в самом деле принадлежит гнездо: Сифриду, пропадавшему без вести, или наброжему зайцу? Заяц уверял и справедливо: он ремонтировал заброшенную квартиру и сделал всякие улучшения в обстановке, особенно заяц гордился автоматическим зеркальным умывальником на бесшумных педалях.
Когда Сифрид и заяц вышли из спорного гнезда – со стороны не скажешь, враги. Или как любовь, так и вражда в решительный час примиряют – я поднялся и полетел за ними, мне было любопытно взглянуть на подвижницу-кошку и послушать, как она их рассудит, я наперед говорил себе, суд ее будет необычный.
А кошка, действительно, была – мимо не пройдешь: ее пепельное и голубое облачение воздушны, ее зеленые глаза, нежные весенние листки, в глубине налиты соком земли, передают своим трепетом движения души и ступенный взлет духа.
Сифрид и заяц рассказали кошке о своем деле, не перебивая друг друга, каждый отдельно.
– Я ничего не слышу, – сказала кошка: в ее голосе мне послышалось и сожаление и желание помочь.
Этот голос, мне напоминавший что-то в моей жизни незабываемое – или мне во сне снилось? – очаровал меня; мне захотелось прикоснуться к кошке и я поднял крылья.
А Сифрид и заяц подошли поближе. И каждый громче повторил свое затвержденное, не прибавляя и не убавляя к сказанному.
Притягивая магнитом своих играющих глаз, кошка сказала:
– Я вас понимаю. Вы правы. И впредь не стремитесь ни к чему, кроме истины. Тот, кто стремится к истине, достигнет желаемого, будь даже по суду неправ. А тот, кто не стремится к истине, если по существу и прав, неизбежно проиграет в споре. Для живого существа высшее благо и нет и не может быть другого, и это ни деньги, ни слова, а совершенные добрые дела. Рассудительный человек ищет и собирает, что можно сохранить и использовать, все же бесполезное его никак не тронет и не повлечет к себе, а люди, которым он желает добра и которым не желает зла, для него, как сам он…
Сифрид и заяц, внимательно прислушиваясь, подвигались к кошке, а кошка, изрекая истины, все ниже наклонялась к земле. И вдруг, оборвав свою речь, подпрыгнула и, ухватя одного за уши, другого за крыло, задушила обоих непримиримых.
9. Мышонок*
Когда он сидел на берегу и следил за тихой речной жизнью, коршун пролетал над рекой, нес в когтях мышонка, загляделся на странного человека и выронил ношу.
Мышонок упал к ногам, не убился и растерянно, по-мышьи смотрит.
«Возьму-ка к себе домой, – подумал странный человек, – воспитаю, будет у меня жить, жаль только, не человек, мышка».
И только что он подумал, видит, не мышка, а прижалась к его руке девочка и смотрит на него, чего-то ждет. И разве такую можно покинуть? Он взял ее себе на руки и пошел домой.
И с того дня стала ему мышка, как родная дочь.
Он научил ее книги читать и сказки сказывать, и пела она ему по памяти мышиные песни, и всюду, куда он ни задумает, она с ним – на речку посидеть или подняться в горы, к солнцу, погорячить мысли.
Идет весна, не замечаешь, как настало лето; так и год за годом уходит без оглядки. Не заметил человек, как его мышка расцвела в мышавку.
И задумался человек: пришла пора мышке своим домом жить, надо ей мужа найти, да чтоб из всех самый могучий и крепкий. Очень любил он свою мышку и судьба ее была его первой мыслью и главным желанием.
Он поднялся на гору и сказал солнцу:
– Солнце, кто могучее и кто крепче тебя! Будь мужем моей дочери мышки.
Солнце отвечает:
– Я укажу тебе более сильного.
– Кто же это?
– А вон то облако. Посмотри, как оно уверенно плывет, хочу я или не хочу, оно закроет меня.
И когда облако, подплыв, закрыло собою солнце, он обратился к облаку, предлагая ему в жены свою мышку.
– Нет, – сказало облако, – есть сильнее меня: это ветер. Ветер подует и, куда ему любо, погонит меня.
И когда оно так говорило, внезапно налетел ветер, дунул, – и от облака следа не осталось.
– Ветер! – сказал человек, – вижу, ты всех крепче и сильнее, возьми за себя мою мышку.
А ветер расстегнул себе ворот отдышаться. И передохнув, говорит:
– Плохой я муж твоей мышке. Гора, на которой ты стоишь, сильнее меня, пусть самым бурным дыхом, а мне ее не сдвинуть.
Человек к горе:
– Твой обнаженный утес скользит воздушнее лунного света, кто его одолеет? А найдется смельчак, венец его победы – пропасть. Чем ты не муж моей мышке?
– Глупый ты человек, ты не видишь, а есть и на меня, на крепкую гору, сила.
С удивлением он смотрит вокруг: кто б это был, крепче горы. Да солнце застит глаза, и ветер глушит.
Сквозь ветер едва различает, – говорит гора:
– Царь крыс строит себе дом, подкопает меня под самое сердце, и по камешкам раскачусь я далеко по полю, и ты меня не узнаешь.
Человек спустился с горы, подстерег крысу.
– Царь, – обратился он к крысе, – ты роешь гору, ты всех сильнее, не возьмешь ли себе в жены мою дочь?
А крысиный царь отвечает:
– Взять-то я взял бы с охотой, да вот с норой беда, одному не повернуться.
И человек подумал: и зачем это он тогда пожелал, жалея мышонка, и желанием превратил мышонка в человека. И только он это подумал, как его любимая мышка снова обернулась в мышь и, без прощайте, влетела в тесную крысиную нору.
А человек пошел к себе в дом.
Бедная любовь! Обглоданная мечта. Любовь украсит в любые наряды, но душу не переделать: волк смотрит в лес, мышь – в нору.
10. Журавлиная мудрость*
Наше болото тихое, берега отинены, остров незабудок. Житье журавлю: без рыбы спать не ложился.
А хорошо, когда глаз зорок и нос чует. Да под молотом годов и сама ящурова крепь трушится. Состарился журавль, куда уж там рыбу ловить. Оголодал. Падает перо, и на ноги не боек.
Бросил журавль болото и пошел к горе: авось, посчастливится! И как будет подыматься в гору, еж ему на дороге.
– Чего нос повесил? – говорит еж.
– Да не до песен, – журавль бессильно пожевал клювом, – питался я рыбой вдоволь: и поужинаю, и на обед. Без рыбы мне, что тебе без хлеба. И жить бы так, варланиться, а пришли на болото два рыбака, шушукались: «выловим – говорят – всю рыбу».
Еж вдруг взыглился, что по-ежиному «готов», и клубком покатился с горы на болото. И прямо к рыбам. И рыбам все рассказал, что слышал от журавля о рыбаках.
А журавль не дурак, смекнул и за ежом на болото. Подтянулся, ходит по берегу, прохлаждается.
Рыбы говорят ежу:
– Надоумь.
– Чего там рассуждать, – говорит еж, – а вы посоветуйтесь с журавлем.
Задыхаясь от страха, рыбы к журавлю:
– Которые рыбаки приходили, хотят нас всех поймать, а мы не хотим.
– Одно вам скажу, – подумав, сказал журавль, – переходите на другое место. Тут недалеко, знаю, есть болото: воды больше и тростник гуще. Корм вы найдете.
– А ты нас перенеси.
– Боюсь, – сказал журавль, сам уж все наперед рассчитав, – кабы рыбаки не нагрянули. Сразу всех никак не успеть. Разве понемногу.
Рыбы на все согласны: готовы и на «понемногу», только б рыбакам в ведро не попасться.
– Мы тебя поблагодарим.
– Не за что.
И без разговоров принялся журавль за рыб.
А и правда, вот и не ждешь, откуда помощь приходит.
Всякий день на обед и в ужин приносил рыб на гору: перенесет и съест.
А рыбам и невдомек: рыбы только и ждут – каждая своей счастливой очереди – попасть в надежное место, где и воды больше, и корм, а главное, безопасно.
Не по злой недоле сытый, вышел журавль со своего болота на гору поразмяться. И как будет у ежиной норы, еж ему навстречу.
– Охота мне взглянуть, – говорит еж, – куда это ты рыб пристроил?
– А садись на меня. Я тебя живой рукой доставлю. Места привольные! – Журавль от удовольствия мягко поплавал над ежом крыльями, а сам думает: «съем я и тебя, дружок, заодно».
Еж передними лапами уцепился журавлю за шею. Журавль встряхнулся. И понес дружка в привольные места – кладбище глупых рыб.
И еж, как увидел: ни вода, ни тростник, а брошены лежат рыбьи кости, вчуял всем сердцем свою неизбывную гибель. И крепко обвился лапами вокруг шеи друга, ища себе спасения.
И задушил журавля.
11. Пификово сердце*
Прогнали пифики своего царя Асыку. Не за то прогнали, что состарился – стариков гнать в обычае, – а уж очень с Асыкой беспокойно.
«Мы, пифики, народ простецкий, любим, чтобы все было легко и весело, без никаких загогулин».
И у пификов появился новый Асыка – дурак из дураков. Да с таким ладно: не жмет, не стесняет – пифики больше всего любят свободу. А старый Асыка, царственный обезьян, простым пификом покинул обезьянье царство.
Смутно было на душе. Негодование клокотало из всех его чувств. Он хотел бы этими руками перерыть всю землю, он перегрызет под корень лес и выколет себе глаза.
«Я любил моих пификов, я хотел поднять их природу – наше обезьянье очеловечить. И за любовь, значит, как и за злобу и равнодушие, одна дверь: вон!»
Так пустынной дорогой шел Пифик, и жарко и горько раздумывал. Было б сжаться ему, как этот спаленный солнцем тростник, и нестись пылью. Бесцельный путь.
Незаметно проникла в его мысли спасительная мысль: «смирись и отваливай!» Эта мысль и выручила его из злого отчаяния.
Пифик дошел до берега моря, дальше некуда. В глаза ему смоковница: под смоковницей и будет дом.
Как-то на обед взял Пифик себе в лапы две винные ягоды, но до рта не донес, одну выронил. Нагнулся поднять и видит: ухватила ягоду черепаха и за обе скулы уписывает: знать по вкусу. Смешно Пифику – заглядевшись, в первый раз он улыбнулся: так близко, на его глазах живое существо сияло счастьем!
В первый раз черепаха отведала сладкую смокву, ей очень понравилось. И присоседилась она к Пифику под смоковницу.
И смоквы засахарили черепаху. Забыла она свой дом и подруга покинула.
А черепаху не по душе: дом опустел, ночью покличешь – молчит, хозяйство распущено, вороха грязного белья, сор по углам. И засела в голову черепаху мысль, как погубить Пифика – вернуть в дом жену.
Пифику говорит черепаха:
– Пойду-ка я проведаю, что-то у нас в доме делается.
Она не то, чтобы соскучилась о муже или набила б оскомину на сладком кушанье, нет, а только из одного любопытства: на старые места тянет. Она съела свою дневную смокву, убралась и прощайте.
А ее подруг – черепах, как почуял, жена домой возвращается, шмыг на кровать, скорчился и стонет.
– Что случилось? На тебе лица нет, – испугалась черепаха, – давно ты так?
– С каждым днем все хуже, – и черепах еще больше подобрался, коленки к зубам, что означает очень больно, – сколько докторов перебывало: «нет, говорят, никаких средств медицинских, одно спасение: достать пификово сердце».
Черепаха задумалась: она знает одного пифика… и вдруг спросила себя, что ей дороже: Пифик и его сладкие смоквы или черепаший дом?
– Достань пификово сердце, – стонал черепах, – одно только пификово сердце меня на ноги поставит.
Черепаха вернулась под смоковницу.
Как ей обрадовался Пифик!
– Но почему ты такая, – спрашивает черепаху, – что-то тебя расстроило?
– Нет, дружок, – ластилась черепаха, – всю дорогу только о тебе и думала. Ты не знаешь, как много ты мне сделал. Какая я была раньше и какая теперь: ты мне открыл глаза.
– Что ты, – перебил Пифик, – если уж говорить по правде, конечно, не я, ты мне открыла глаза. После стольких черных бед на тебе зажглась моя первая улыбка и ею озарена моя жизнь. Если есть на земле счастье, вот оно – это ты.
– Какой ты добрый, – сказала черепаха, – я люблю тебя.
И наступило молчание.
Это молчание не безразличный промежуток в вечности: клубится прошедшее и грядущее, а настоящее кануло.
– Я хочу показать тебе наш дом, – сказала черепаха.
– За морем, – с грустью заметил Пифик, – далеко.
– Я на своих плечах перенесу тебя, не беспокойся.
– Но разве это так необходимо?
– Есть три способа показать любовь, – черепаха оживилась и, говоря, спешила: – первое: ввести в дом; второе – знакомство с родными и третье – посещение родственников. Я созову много гостей, устрою обед. Если любишь, надо показать любовь на людях, чтобы все видели. Пред всеми скажу я, как благодарна тебе и как люблю.
– Какая суетная ваша любовь, – сказал Пифик, – а я думаю: от любящего надо искать глубокое, открытое сердце, а в себе несомненную веру. Открытость и доверие – вот что такое любовь.
– Ты думаешь? Но у нас такой обычай. Наш дом на травяном острове, много всяких плодов. Ты с нами останешься жить.
– Я тебе верю, – сказал Пифик, – я люблю тебя.
И они поехали.
Грозное море. Даль без берегов. Пучина.
Они плыли быстро, но когда достигли середины дороги, черепаха пошла тише. И вдруг остановилась – только нахлыв решительной мысли так крепко схватит и не отпустит.
У Пифика заныло сердце.
– О чем ты? – с тревогой спросил он, – ты – мой верный, мой единственный друг, скажи мне правду.
– Я тебе не все сказала, – и черепаха передохнула, видно было, как неспокойна она, – не могу я тебя принять, как надо бы: какие там гости! подруг мой тяжело болен.
– Так надо подумать о целебных травах. На что он жалуется?
Черепаха, глядя – сама пучина! – длинно вытянутыми губами, глухо:
– Какие еще травы? Говорят: одно только пификово сердце исцелит его.
И слыша о своей гибели, – кто же не поймет? – захлебнулся Пифик слезами: рыдало его обманутое сердце: «как я ошибся – поверил!» И ему представилась черепашья жизнь: проходит просто и легко, как падает камень: «Но кому нужны пространства – какая жгучая моя доля!»
– Почему ж ты меня не предупредила, когда мы выходили из дому, я б взял с собой мое сердце, – сказал он обратясь к черепахе, – у нас такой обычай: когда идем к другу, оставляем дома наше сердце: лукавой мысли не было б места.
Черепаха без слов повернула назад.
Они плыли на перегонь с волною сквозь топь и пучину, по пусту-ясту, срезая даль.
Забрезжил берег – а вон и смоковница, верный приют.
– Подожди, – сказал Пифик, – я сейчас. И прямо к смоковнице.
Обнял ее теплые ветви. И упорно и цепко неуклонно воздушной волной вверх – ряцнуют сухие ветки, сшибаются смоквы.
– Дружок! – доносится с берега, – слезай скорей и поедем!
А он не слышит – он подымался все выше.
– Да скоро ты там?
– Но я хочу собрать все мое сердце, – крикнул Пифик, достигнув вершины, – мое сердце до последней капельки крови.