Том 14. Звезда надзвездная — страница 29 из 83

Зимний храм превращен в столовую. Служили в летнем. На дверях надпись: «Не принадлежащим к правой вере не молиться!» А какие собраны иконы, не забыть мне одну особенно: «Спас – Ярое око». Я присутствовал при крещении: кругом на купели зажженные свечи, хождение посолонь, долгие молитвы.

По субботам и в воскресенье съезжались с разных концов бородачи в черных сорокосборках, приходили и здешние, они ютились тут же в деревянных домишках. С этими я скоро сошелся, и они мне не отказывали в книгах: «Виноград Всероссийский» на гектографе, старообрядческие журналы, листовки – и много еще такого, чего нигде нельзя было достать. А на Требник Петра Могилы только посмотреть позволили: руками не трожь!

Тяжелые бывали встречи: я, хоть и советский, но почти свободный, и я всей душой и сердцем с ними, но я могу уехать, вернуться к себе на родину, а они, на своей родине, затравленные, запуганные, забитые, они еще нищее последних невольников и рабов, они как назначенный к убою скот, с которым незачем считаться и можно оскорблять безнаказно.

Много от них получил я, от их «науки» – про старую русскую веру. Я возвращался с Рогожского ночью – еще безрадостнейшее ожидало меня в этом безрадостном русском мире на русской земле. Нэпу подходил конец: «ликвидация кулака» и «коллективизация» – вот затея еще и еще помудровать над человеком, благо, что «человек», – и скот того не выдержит, падет, а человек терпелив, и живуч, и беспамятен.

Побывал я и на Преображенском кладбище. Там одна часовня; она разделена: по субботам в одной половине служат никониане, в другой – беспоповцы. И тут мне показалось, что я погрузился: к самому Стоглаву, к Епифанию Премудрому, к Рублеву, к Сергию Радонежскому и Алексею митрополиту, в русский век татар.

У «австрийцев» на Рогожском, я не сомневаюсь, служба шла без сокращений по уставу или, в угоду времени, чуть-чуть, и распевы были старинные, а служил во всем своем великолепии архиерей, звенящий бубенцами. А на Преображенском «большак» в черном кафтане, а за иконостасом пустое место – ни жертвенника, ни престола: нет священства, и литургии служить некому, и не венчают, и только «часы». Порядок службы описан у Мельникова-Печерского в его «В Лесах», точнее не скажешь. Как обычно, мужчины стоят по одну сторону, женщины по другую – в белых и черных платках; а крестятся, творят метания (без упражнения не одолеть!) и, подбрасывая подручники, кладут земные поклоны, только когда полагается по уставу, и все враз.

А какое чудесное пение – к моему горю мне не привелось в Успенском соборе слышать древний столповой распев, о котором уже здесь, в Париже, один забеглый русский, именующий себя «учителем музыки», прожужжал мне все уши! – не знаю, какой тут был распев – «знаменный»? но, вслушиваясь, я невольно вспомнил наших бенедиктинцев, григорианское пение, и в моей душе перекликнулся Первый Рим и Третий – Москва едиными устами: «Боже, Боже мой, векую остави мя далече!»

Служба длилась долгая. Выходили, задымленные душной кацеей, садились с зелеными глазами на лавку в саду и, передохнув, плелись в часовню. Я не выстоял до самого конца. Я ушел потрясенный: старая русская вера! нет, больше! – я почувствовал и понял веру человека, ее силу и ее власть.

На родине Аввакума

«Село Григорово, что было за околничим за Ѳедором Васильевичем Волынскимъ в вотчине, а нынче за сыном ево за Иваном… а село стоить на трехъ усадахъ, а между усадов ключь; а в селѣ церковь страстотерпцовъ Христовых Бориса и Глѣба древяна… Образы и книгi и ризы и сосуды церковные и колокола строенiе мирское… да у церкви ж живут нищие, а питаютца от церкви Божiи…»

Проверить данные Писцовой книги (№ 296) я поехал по Казанской дороге в Арзамас. А из Арзамаса пешком «по горам». По пути село Вельдеманово, где родился Никон. Не обошел. Село по оврагам и буеркам, в садах; новая церковь, но есть и «роскольники»: и приемлющие священство, и беспоповцы. О Никоне живо еще предание, что происходит он из семьи суровой, нелюдимой: Ежовы.

С трудом добрался я до Григорова: и вправду, горы; без пастухов не найти было, они мне дорогу указывали. Село на трех холмах, посреди – пруд. Церковь тоже новая, XVIII век, колокольня отдельно.

Видел я в церкви древние потемневшие иконы – к ним Аввакум прикладывался! Узнал, что на селе живут его родственники: Темные. Думал разыскать их, да и со священником поговорю. Но этого не удалось.

1930 год разгар «коллективизации», мудрено и небезопасно было по деревням расхаживать. Для ночлега я наметил себе школу, а это не так-то просто оказалось. Собрался совет, потребовали документы, и долго заседали, пока не вынесли решение: можно. А наутро, когда я сообщил учительнице о Темных и о священнике, она не на шутку струхнула, словно бы открыл я ей свой план не исследователя, а «вредительский». И поспешила увести меня с собой в Мурашкино. Я все-таки до отхода попытался увидать священника, но сколько ни стучал, – безответно.

Не буду занимать рассказом о моих странствованиях страдным летом 1930 года по Нижегородской губернии, в местах громких в истории раскола. Побывал я в Княгинине и в Лыскове, и в Макарьеве-Желтоводском монастыре, – там и из поруганных развалин все еще сияет былое благолепие!

Скажу о Лопатищах – в них начало служения и проповеди Аввакума.

От Работок на Волге за час дошел я до большого села – это и есть Лопатищи.

– Где поп живет? – спросил я у девочки, она глазела на меня, как я на кооператив, школу и церковь новой постройки.

– Попа нету.

– Как нет?

– Закрыли церковь! – нахмурилась и убежала.

Я ходил по селу, глазея. И вдруг – из самой беднющей избы показалось: какой-то в выцветшей грязной рясе, худой и высокий, и от того, что так худ, еще выше казался, а от взъерошенности – страшнее; он посмотрел такими «жалостными» глазами – и как смотрел он, – от переполненности пропадом и страхом эта жалостность скручивалась безумным огоньком. И я тогда убежал, как девочка, нахмурившись.


Ни в Григорове, откуда Аввакум ушел еще до священства и никогда не вернулся, ни в Лопатищах, где он «пас Христовых овец» семь лет до 1652 г., ни на родине, ни на месте служения, нельзя было найти живых его следов.

А Волгу я узнал и полюбил. И еще сошелся с нижегородскими крестьянами, проводя летние месяцы в течение нескольких лет в Заволжской деревне. За все, что они мне дали, за все, что храню от них, и сохраню, я возвращаю им моим трудом – книгой о священномученике русского народа протопопе Аввакуме.

П. Паскаль


Р. S. – Статья П. Паскаля: «По следам протопопа Аввакума в СССР» написана по образцу и слогом журнальных статей – без краски и «живописания», чего, впрочем, и не требуется от ученого. Взяв для просмотра рукопись и сковырнув два-три выражения на русский лад, затеял я переписать. А как стал переписывать – инок ли Троице-Сергиевской Лавры Епифаний Премудрый, (нач. XV в. автор «Жития Стефана Пермского») – первый русский писатель книжной речи, наш первый словесный искусник, надо быть, толкал меня под руку, или сам протопоп, первый русский писатель живой речи, Аввакум подзуживал? – переписываю и вижу: пишу по-своему, а отстать не могу. А как еще раз набело взялся (люблю переписывать!), тут уж сами собой и вавилоны и заковырка – под стать росчерку – и прет и гонит. И получилось: вроде – «Как дошел я до Аввакума в СССР-е». Мысли и факты я сохранил неприкосновенно буква в букву и все тени и оттенки, и все житейское из той «советской действительности» (1927–1933) – ничего не навязываю, ничего не присочинил. Конечно, без «беллетристики» не обошлось, а это и без указки всякому в явь и в слух, и за нее в ответе я. Ведь цель искусства – подписываюсь под Новалисом в лад с сверкающим словами Епифанием Премудрым – никак не в содержании, а выполнение.

Алексей Ремизов

А. д'Амелия. Книга «Мерлог»

Книга «Мерлог» и гравитационные поля художественного макрокосма Алексея Ремизова

1.

Мощные потрясения, испытанные Россией и ее обитателями в период Второй русской революции, не миновали Алексея Ремизова и как человека, и как творца. В 1921 г. он покинул страну, находясь в расцвете своего таланта, вдохновенно потрясенный, взбудораженный «бунташными» годами, проведенными вместе с «взвихренной Русью». Результатом «духовной переработки» опыта тех лет стал взлет его творчества в 1920-е – 1930-е гг. Однако на территории «России в изгнаньи» условия самореализации человека, имеющего профессию «писатель», не были благоприятными даже в 1920-е гг. Еще более они усложнились в 1930-е гг., в связи с наступлением мирового экономического кризиса. Хотя к моменту эмиграции Ремизов уже по праву входил в число мэтров современной российской литературы, имел репутацию одного из лучших прозаиков, признанного знатока русского языка, но это лишь отчасти помогало продвижению его произведений на страницы эмигрантской периодической печати. Последняя была вынуждена ориентироваться на среднеинтеллигентного читателя, для которого были чужды, а порой и просто эстетически неприемлемы авангардные новации и изыски прозы Ремизова. Еще сложнее обстояло дело с возможностями публикации его произведений в виде отдельных изданий. Литератор принципиально считал неприемлемым для себя участие в создании «литературы для шоферов» – т. е. художественных текстов, написанных или в стиле эпигонских повторений «доброй старой» классики XIX в., или по канонам популярной беллетристики. После фантастически удобных для писателей условий кратковременного издательского бума, имевшего место в Берлине начала 1920-х гг., в Париже 1920-х – начала 1930-х гг. ситуация была не столь благоприятной. За публикацию книг Ремизова брались либо издательства, преследующие некоммерческие цели («YMCA PRESS»), либо издательства-эфемериды, существовавшие на средства меценатов («ТАИР», «ВОЛ»). С 1932 до 1947 г. книги Ремизова по-русски не издавались. Однако это не означало прекращения творческого процесса. В конце 1920-х – 1930-х гг. писатель работал над большими произведениями «Подстриженными глазами», «Учитель музыки», «Огонь вещей», продолжал созидать многолетнюю эпопею, основанную на биографической канве жизни С. П. Ремизовой-Довгелло («В розовом блеске»). Для публикации в периодике Ремизову приходилось пе