Творение мое, как бы теперь сказали, вышло первый сорт. С тех пор минуло 55 лет, а оно живет в моей памяти. («Он вынул бриллиантовую булавку из галстука, улыбнулся и воткнул обратно».) Это — так, пустяки, было там кое-что получше. В общем, чудо, а не творение. Откинувшись на спинку стула, я сиял, как Диккенс, только что окончивший «Пикквика».
Потом я одумался. Главный кассир был суровый мужчина, обо мне отзывался плохо, и что-то мне подсказывало, что при всем своем великолепии проза моя ему не понравится. Я засуетился в поисках выхода и решил в конце концов, что лучше всего вырезать страницу.
Через несколько дней я услышал крик, напоминающий вопль дикой кошки, когтящей добычу. Главный кассир обнаружил, что нет листа, и заорал от радости, ибо давно вел распрю с поставщиками канцелярских товаров. Подскочив в два прыжка к телефону, он спросил их, они ли прислали гроссбух. Видимо, ответили «Да», так как, перейдя в наступление, он сообщил, что первой страницы не хватает.
Главный поставщик тут же явился, клянясь и божась, что гроссбух был исправен.
— Кто-то ее вырезал, — сказал он.
— Какая чушь! — сказал бухгалтер. — Только идиот вырежет страницу.
— Есть у вас идиот?
— Вообще-то есть, — признался бухгалтер, поскольку был честным человеком. — Такой Вудхауз.
— Слабоумный, да?
— Не то слово!
— Что ж, вызовите его и расспросите.
Так и сделали. Меня прижали к стенке, и я сдался. Сразу после этого я обрел свободу и смог посвятить себя словесности.
IIНАЧАЛО
Я с детства хотел быть писателем и приступил к делу лет в пять. (Чем я занимался раньше, не помню. Наверное, бил баклуши.)
Нельзя сказать, что я стремился донести какую-нибудь весть. Я и сейчас в этом не силен и, если не найду чего-нибудь на девятом десятке, человечество так и останется без вести. Покидая банк ради словесности, я просто хотел писать и был готов поставлять все, что могут напечатать. Оглядев окрестности, я остался доволен. Самое начало XX века (Гонконгский и Шанхайский банк резонно решил меня выгнать в 1902 году) в английской столице не слишком благоприятствовало гениям, ибо еще не пришло время больших гонораров, но прилежный писака вполне мог рассчитывать на скромную мзду. Утренних, вечерних и еженедельных газет было столько, что с тридцать пятой попытки кто-нибудь да печатал ваш очерк о «Ярмарке цветов» или пародию на Омара Хайяма.
Банк я покинул в сентябре, а к концу года заработал 65 фунтов 6 шиллингов 7 пенсов, что неплохо для новичка. Однако мне хотелось регулярной работы, и, к счастью, она нашлась.
В те дни выходила газета «Глоб», основанная 105 лет назад и печатавшаяся — да-да! — на розовой бумаге. (Была и зеленая газета, жизнь блистала и сверкала). Для меня этот «Глоб» стал надежным источником дохода, поскольку в нем печатались так называемые «оборотки», то есть исключительно нудные статьи в 1000 слов, переходившие с первой полосы на вторую. Вы брали, что нужно, из справочников и получали гинею.
Мало того, на первой полосе была и колонка «А кстати» Однажды я узнал, что ее ведет мой бывший учитель из Яалиджа, сэр У. Бидж Томас. Что ни говори, знакомство. Я предложил заменить его надень, он благородно согласился, а когда ему выпала работа получше, колонку стал вести я. Платили мне три гинеи в неделю, ровно столько, сколько нужно. Справлялся я с делом рано, а потом писал, куда придется.
Как видите, Уинклер, положение заметно улучшилось. Колонка «Кстати» — это вам не кот начхал. До Бидж Томаса ее вели известные авторы, к примеру Э. В. Льюкас. Пародию на Омара Хайама, написанную Вудхаузом из «Глоба» (Стренд, 367), встречали намного теплее, чем ту же пародию, созданную обитателем Уолпол-стрит, 21.
Иногда мои сочинения появлялись в «Панче», а раза два — в самом «Стрэнде», это для новичка соответствует ордену Подвязки. Денег было все больше. И вот пришел день, когда я понял, что могу осуществить мечту, поехать в Америку.
Почему в Америку? Сам удивляюсь. Наверное, с самых ранних лет она была для меня страной романтики. Нет, не ковбои пленяли меня и не краснокожие индейцы — первых я не знал, вторых боялся. Не было у меня и семейных связей. Отец почти всю жизнь служил в Гонконге, равно как и дядя Хью, а два других дяди годами сидели в Калькутте и Сингапуре. Казалось бы, меня должен был привлекать Восток. Так и слышишь, как я пою: «О, пошлите меня за Суэцкий канал!» Но нет; я бредил, приоткрыв рот, словно у меня аденоиды, глядел вдаль остекленевшим взглядом, а встречные шептали друг другу: «Он хочет в Америку».
Газета отпускала нас на пять недель. Восемь дней — туда, восемь — сюда, но девятнадцать дней можно провести в Нью-Йорке. Словом, я купил билет и отправился в путь.
Тяга к Америке, напоминающая чувства поэта, стремящегося «вдаль, вдаль, вдаль, к хижине родной», отчасти объяснялась тем, что я занимался боксом и пламенно почитал американских боксеров — Джеймса Дж. Корбета, Джеймса Дж. Джефриза, Тома Шарки, Кида Маккоя и прочих. Особенно хотел я увидеть Корбета и пожать руку, сразившую Джона Л. Салливена. Мне дали рекомендательное письмо, но кумир мой был в Сан-Франциско. Познакомились мы через много лет, когда он был очаровательным пожилым джентльменом и одним из лучших бродвейских актеров.
Однако увидеть Кида Маккоя удалось. Я поехал туда, где он готовился к бою с Джеком О'Брайеном из Филадельфии, и в первый же день, к вечеру, попросил у него разрешения с ним сразиться, чтобы дома рассказывать друзьям о таком чуде.
Он охотно согласился и, пока мы готовились, внезапно фыркнул. По его словам, он вспомнил забавный случай, когда ему пришлось бороться с совершенно глухим субъектом. Заметил он это не сразу, а заметив, поступил очень находчиво: отошел на шаг и показал на колокол, давая понять, что тот звонит, хотя это не соответствовало истине.
«Спасибо! — сказал противник. — Спасибо большое».
После чего отвернулся, а Маккой нанес удар.
Чемпион заканчивал рассказ, заливаясь смехом, меня же буквально пронзила мысль: «Умно ли это? Стоит ли сражаться с чемпионом в среднем весе и со странным чувством юмора? Быть может, ему кажется смешным оторвать тебе голову?».
Да, очень может быть, думал я, гадая, как бы смыться. План мне нравился, если бы не пресловутая гордость Вудхау-зов. Я не очень хорошо знаю историю семьи, но мои предки, как все приличные люди, делали что-то такое при Азенкуре и Креси;[36] а кому хочется быть выродком? Словом, я находился на распутье.
В это мгновение послышался цокот копыт, и я увидел молодую всадницу. То была жена Маккоя (одна из шести, последнюю он убил и схлопотал пожизненное заключение). Естественно, всё отменилось, и матч Маккой-Вудхауз ушел в небытие.
Таких ослепительных красавиц я больше не встречал. А может, мне почудилось.
Сразу, сначала я узнал Нью-Йорк своей мечты. «И на вид такой же, — думал я, проходя таможню. — И запах… Да, это он». Этим я отличался от Джузеппе Бартольди, который, прилетев из Италии, утверждал, что находится в Сан-Франциско.
Дело в том, что прославленный певец, направлявшийся к сыну, ничего не знал о пересадке. Сын сказал ему свой адрес, Монтгомери-стрит, и больше он ни о чем не ведал. Когда его поставили к терминалу, он взял такси и потребовал, чтобы его отвезли на нужную улицу, да поскорей.
Монтгомери-стрит в Нью-Йорке есть, не в самом лучшем районе; и шофер, Хосе Наварро, отвез его туда. Синьор Бартольди очень удивился, так как ничто не напоминало знакомую фотографию. Он решил выйти из машины и разобраться на месте. Через час Хосе Наварро отправился в полицию.
Часам к семи туда привели и певца, и с тех пор лоб патрульного Дж. Алоизиуса Мерфи прорезают глубокие морщины. Итальянец настаивал на своем; он видел табличку «Монтгомери-стрит» собственными глазами. Ну и что с того, что злые люди куда-то дели дом его сына? Или ты Монтгомери, или не Монтгомери, третьего не дано.
Минут через сорок патрульного Мерфи отозвал в сторону Патрик Дэйли, учтивый и всеми любимый лейтенант. Лицо его было печально, дышал он с трудом.
— Слушай, Алоиз, — осведомился он, — а ты уверен, что мы в Нью-Йорке?
— Вроде бы да.
— Не сомневаешься?
— Если б ты спросил меня час назад… хоть минут сорок, я бы ответил: «Нет». А теперь — не знаю.
— Вот и я тоже. Скажи своими словами, почему нам кажется… или казалось… что это именно Нью-Йорк.
Мерфи задумался.
— Ну, — ответил он, — я живу в Бронксе, а это Нью-Йоркский район.
— Может, Бронкс есть и в Сан-Франциско.
— Ладно, вот — повязка. На ней написано «Нью-Йорк». Лейтенант покачал головой.
— Что нам повязки! Международная банда могла ее подменить.
— А зачем?
— Кто их знает! — вздохнул Дэйли. — Вечно им неймется.
Спешу сообщить, что кончилось все хорошо. Кто-то позвонил этому сыну, и тот сказал папаше, что надо пересесть на другой самолет. Теперь они радуются жизни на Монтгоме-ри-стрит. Во всяком случае, синьор Бартольди многословно пишет об этом итальянскому другу. Просто тяжесть с души.
Зато полицейские так и не оправились. Они вздрагивают при каждом шорохе и полагают, что за ними следит банда чернобородых гномов. А что, вполне возможно. Честно говоря, будь я Нью-Йорком, я бы этого в жизни не доказал. Лондон — другое дело. Взял бы человека за ухо, повел на Трафальгарскую площадь и ткнул в этих самых львов.
— Прошу, — сказал бы я. — Львы. Такие звери. Сами знаете, больше нигде их нет.
На что человек ответил бы:
— Si, si. Grazie. — И ушел, совершенно спокойный.
Между 1904 и 1957 — пятьдесят три года, и я вижу, Уинклер, вы спрашиваете, что изменилось в Америке за полвека с небольшим. Ну, прежде всего, люди стали вежливей.
В 1904 году землю свободных, пристанище храбрых населяли неплохие, но грубоватые субъекты. Они толкались, они говорили: «Чего толкаешься?», они цедили слова уголками губ. В общем, грубоваты.