Один мой знакомый завел дворецкого, и я его с этим поздравил. Он мрачно выслушал меня, потом сказал:
— Да, Мергатройд не плох, знает свое дело. Если бы он только не катался на перилах!
Настоящий, отборный дворецкий исчез с Эдуардом VII.[38] Как ни старались притвориться, что при Георге было все то же, это не удалось. Послевоенный мажордом — синтетическая подделка. Когда мы, семидесятилетние, говорим о дворецких, мы имеем в виду тех, кто маячил за входной дверью в Мэйфере, на грани веков.
То было время утренних визитов, именовавшихся так, ибо происходили они под вечер. Часам к пяти вы надевали фрак (и, конечно, жилет с белым кантом), надраивали добрый старый цилиндр (рекомендуем пиво), натягивали левую перчатку (не правую! Она в руке) и шли по утренним визитам. Взойдя на крыльцо вельможного дома, выдергали звонок, дверь открывалась, и перед вами представало величественное создание пудов на шесть, с багровым лицом, тремя подбородками, длинной губой и таким взглядом, словно вами погнушалась и ворона. «М-да, — говорил взгляд, — не к этому мы привыкли».
Во всяком случае, именно это читал в нем я благодаря крайней юности, а также тому, что фрак моего брата и брюки кузена сидели не очень хорошо. По бедности я заимствовал одежду у родственников, и потому однажды удостоился редчайшего зрелища — смеющегося мажордома. (Гильдия позволяет им быструю, сардоническую улыбку. К этому я еще вернусь.)
Познакомился я с дворецкими рано и сразу оценил их. Когда я был совсем мал, родители жили в Гонконге, а я странствовал по теткам. Многие из них были замужем за священниками, которые наносили визиты лордам, прихватывая и меня. Я и тогда отличался социальной отсталостью, и никак не мог понять, какой прок от того, что я молча ерзаю в кресле, время от времени лягая ножку. Рано или поздно наступал миг, когда хозяйка, страдальчески улыбаясь, предлагала милому мальчику попить чаю в людской.
И не зря. Я это любил. До сих пор помню добрых лакеев и веселых горничных, с ними я терял застенчивость и расходился вовсю. Пиши они мемуары, они бы назвали меня душой общества.
Но ничто не вечно. Словно ворон из «Зазеркалья», появлялся дворецкий, и шутки замирали на наших устах. «Ваша тетушка, мастер Пэлем…» — начинал он, и, постыдно дрожа, я плелся в гостиную.
Уйдя в отставку, дворецкий, как правило, женился на кухарке и сдавал комнаты в Челси не очень богатым юношам. Так я снова встретился с ним, но прежней теплоты не было. Иногда я бесшабашно бросал: «Привет, Бриггз!» (или «Биггз»), но ледяное «Здравствуйте, сэр», свидетельствовало о том, что хозяин квартиры не желает тесных контактов с субъектом в мешковатых брюках. Только вернувшись в Лондон, и то не сразу, я сам стал нанимать их и много о них узнал.
К той поре я достиг лет, когда голова седеет, тело толстеет, и страхи юности покидают нас. Перелом произошел, когда однажды утром я понял, что мне — под пятьдесят, а он — мальчишка лет сорока. Нас тянет к молодым, с ними легче, и я наконец разогнулся. От осторожных бесед о погоде мы перешли, вы не поверите, к жалобам на трудности текста (это я) и сетованиям на то, что один из гостей или членов семьи громко всасывает суп. Стоишь, страдаешь — а что делать? «Вот, сейчас… — говоришь себе, — вот!.. вот!.. вот!..» и так вечер за вечером. То-то я удивлялся в детстве, что дворецкие мрачны.
Однако, повторим, я слышал смех дворецкого. В 1903 году меня пригласили в слишком светский дом. Друг, которого я описывал под именем Юкриджа, тайно взял мой костюм, и пришлось позаимствовать одежды дяди Хью, который был намного выше и толще меня.
Выглядел я неважно, но этого и сравнить нельзя с той минутой, когда подали рыбу. Взглянув вниз, я увидел, что штаны поднимаются и опускаются, словно волны при Кануте,[39] а я, как и он, не мог их унять. С горя я потянулся за гарниром, прибой дошел до галстука, а Бейтс, Йейтс или Фотерингей издал тот звук, какой издает надутый пакет, если по нему хлопнуть. Мало того, он выскочил из комнаты, зажимая рот. С гильдией, я думаю, он объяснился позже, сославшись на припадок. Неприятное происшествие омрачило первые годы века, но все-таки будет, что рассказать правнукам.
Угрюм дворецкий и потому, что хозяева любят рассказывать. Мой мажордом заверил меня, что только им, мажордомам, известна особая пытка: стоять за стулом, как зверь в зоологическом саду, и слушать в тысячный раз какую-нибудь историю. Когда он, к тому же, попросил не говорить при нем ничего забавного, я понял один давний эпизод.
Как-то приятель повел меня к самому Гильберту.[40] Посредине трапезы великий человек стал что-то рассказывать. Обычно слушатели ждут развязки, которую подчеркивает пауза. Сами знаете: тоска, тоска — и взрыв смеха. Так вот, сэр Уильям рассказывает, я сижу в чужом фраке и в чужих брюках. История — скучная, но я-то знаю, чего нужно ждать от такого человека. И, так только он переводит дыхание, громко смеюсь.
Смеялся я в те дни странно, такими рывками. Видимо, заразившись, гости учтиво закрякали. Но тут я увидел взгляд хозяина.
Никогда не забуду столь чистой ненависти. Если вам попадались фотографии Гильберта, вы знаете, что и в мирном виде он достаточно грозен. Сейчас он мирным не был. Глаза из-под пышных бровей впивались мне в душу. Я заметался и увидел дворецкого, чей взор буквально сиял, как у верного пса. Тогда я не понял, в чем дело, теперь — понимаю. Он услышал историю в тысячный раз, а я ее прикончил.
Что ж, Гильберт упокоился в Бозе, равно как и дворецкий, и почти все дворецкие тех славных дней. Река времени неуклонно уносит даже эдвардианских мажордомов. Надеюсь, они — с мудрецами, в снежном лимбе.
Но не навсегда. Когда Кларенс, девятый граф Эмсворт-ский, окончит приятную и долгую жизнь, он, разместившись на облаке, услышит голос верного Биджа:
— Нектару, милорд? Амброзии?
— Э? А! Здравствуйте, Биддж. А вот скажите, что это у меня?
— Арфа, милорд. На ней играют.
— А? Что? Играют?
— По возможности, милорд.
— Вот как? Неужели все?
— Все, милорд.
— И Констанс? И Бакстер? И Галахад? Сэр Грегори?
— Да, милорд.
— Поразительно! Ну, что ж, научите меня.
— Сию минуту, милорд.
VКРИТИКИ И ЖЕРТВЫ
Вольные мысли о графах и дворецких были достойным ответом критику, которого не удовлетворяет рассыпанный перед ним бисер, а потому, Уинклер, я думаю, что вам интересна моя реакция на критические замечания.
Зависит это, как мне кажется, от того, кто меня критикует, хороший критик или плохой. Плохой говорит: «Ну, сколько можно! Опять этот Дживс». Когда бюро вырезок посылает мне что-нибудь в этом духе, твердый взгляд моих серых глаз становится ледяным, и я наклоняюсь к корзине. Забудем о таких людях и обратимся к тем редким душам, которые способны отличать добро от зла. Светлым маяком сияет среди них дама, написавшая недавно в газету, что Шекспира перехвалили, «он слишком груб», и лично она предпочитает П.Г. Вудхауза.
Что ж, не мне судить, права ли она. Все зависит от вкуса. Шекспир непохож на меня, но это не значит, что я лучше. Под некоторыми отрывками я бы охотно подписался. Скажем, «все эти завтра…»;[41] есть тут что-то. Не уверен я и в том, что мог бы создать Фальстафа. Да, он грубоват, но какая сила! Поистине, уровень Вудхауза.
Сравнивая нас с Шекспиром, надо учесть, насколько ему было труднее. Меня никто не дергает, его то и дело дергали. Когда я пишу, я пишу. Я могу встать, выпустить кошку, разобраться со старшим (младшим) пекинесом, снова впустить кошку, и т. п. Но никто не мешает, никто не дышит в затылок, никто ни о чем не спрашивает. А вот у Шекспира не было свободной минуты.
Мне кажется, больше всего ему мешал Бербедж. Даже теперь драматург страдает от режиссера, а уж тогда театр был не лучше лагеря. Вас ни на минуту не оставляли в покое. Пьеса шла один вечер, спасибо, если два. Шекспир, например, готовил «Ромео» к воскресенью, а во вторник, в шесть часов утра, Бербедж будил его мокрой губкой.
— Спит! — возмущался он, обращаясь к неведомому другу. — Нет, это подумать! Шесть часов, а он пребывает в объятьях тяжких сна! О, Господи! Кто будет работать?
Шекспир садился в постели и протирал глаза.
— А, привет! — говорил он. — Это ты, Берби? Как делишки?
— Какие делишки! Ты понимаешь, что завтра им надо что-нибудь дать?
— Как там «Ромео»?
— Вчера сыграли. Сколько можно! Если ничего нет, закроем театр. Есть, а?
— Да вроде нету.
— Что же делать?
— Пусть медведи попляшут…
— На что им медведи? Им пьеса нужна. И не охай ты, ради Бога!
Шекспир вылезал из постели и ко второму завтраку, под присмотром Бербеджа, ухитрялся написать «Отелло». Бербедж проглядывал пьесу, рычал: «Пор-работать пр-р-ридет-ся», но был доволен.
Тут не распишешься. Это особенно связано с Шекспиром, точнее — с одним его качеством, которое проглядели критики: все хорошо, а смысла нет. Когда он спешил, то есть всегда, он валял, что придется, уповая на милость публики.
— Что такое «аграф»? — спрашивал Бербедж.
— А, это… Ну, девушки носят. Камни всякие на булавке.
— Тогда почему у тебя два слова, «а граф»? Какой еще граф? Откуда он взялся?
— Да ладно, все равно не расслышат. Главное, быстро говорить.
Так и шло, пока не доходило до совсем допотопных чудищ, но Шекспир делал вид, что это модный жаргон. Ничего не скажешь, тяжело. Шекспир пошучивал в «Русалке», что трудно только первые сто лет, но страдал, и это сказывалось.
Словом, моя корреспондентка могла бы его и пожалеть. А вообще-то, дай вам Бог, душенька. Надеюсь, вы меня еще читаете. Если нет, тоже ничего, и на том спасибо.