— Нет, нет! Оставайтесь! — воскликнул Гильом. — Я для того и решил вас поженить, чтобы вы оба были со мною… Не беспокойтесь обо мне. У меня столько работы! Я буду трудиться.
Вечером Тома и Франсуа узнали эту новость, но не выказали особенного удивления. Несомненно, они уже предвидели подобную развязку. И они склонились перед волей отца, не проронив ни слова, когда он, как всегда, с невозмутимым видом сообщил им о своем решении. Но Антуан, сам переживавший пылкую любовь, с тревогой и сомнением посмотрел на отца, с таким мужеством вырвавшего сердце у себя из груди. Неужели же он не умирает от горя, принеся эту жертву? Юноша горячо поцеловал отца; его братья, тоже взволнованные, в свою очередь, от души обняли Гильома. Его глубоко тронула ласка взрослых сыновей, и он улыбнулся небесной улыбкой с влажными от слез глазами. После победы, одержанной в мучительной душевной борьбе, их нежность доставляла ему сладостное удовлетворение.
Но в тот же вечер он пережил еще новое волнение. Когда на заходе солнца он уселся возле широкого окна за большим столом и стал проверять и приводить в порядок свои папки с чертежами изобретенного им орудия, он, к своему удивлению, увидел, как в мастерскую вошел Бертеруа, его учитель и друг. Время от времени знаменитый химик его навещал. Гильом понимал, какую честь оказывает ему своим посещением этот семидесятилетний старец, прославленный, увешанный орденами и удостоенный всевозможных почетных званий и постов. К тому же представитель официальной науки, член Французской академии наук проявлял незаурядное мужество, посещая отщепенца и отверженца. Но Гильом сразу же догадался, что на сей раз ученого привело к нему любопытство. И он стоял в замешательстве, не решаясь убрать рукописи и чертежи, разложенные на столе.
— Не бойтесь, — шутливо сказал Бертеруа, отличавшийся большой проницательностью, несмотря на свой небрежный тон и резковатые манеры. — Я вовсе не собираюсь похищать ваши секреты… Оставьте все бумаги на столе. Даю вам слово, что не буду в них заглядывать.
И старик откровенно заговорил о взрывчатых веществах, которые он тоже с увлечением изучал. Недавно он сделал кое-какие открытия, которыми охотно делился. Потом как бы мимоходом он упомянул о консультации, за которой к нему обратились во время процесса Сальва. Он давно мечтал изобрести взрывчатое вещество исключительной мощи, чтобы затем использовать его для бытовых целей, сделав своим послушным орудием. В заключение он сказал, многозначительно улыбаясь:
— Не представляю себе, где бы мог этот безумец раздобыть формулу своего порошка. Но если вы когда-нибудь откроете эту формулу, имейте в виду, что будущее, по всей видимости, принадлежит взрывчатым веществам, которые будут использованы как двигательная сила.
И вдруг добавил:
— Между прочим, этого Сальва казнят послезавтра утром. Мне только что сказал об этом мой приятель из министерства юстиции.
Гильом до сих пор слушал ученого с каким-то недоверчивым любопытством. Но весть о предстоящей казни Сальва всколыхнула в нем гневный протест. За последние дни ему стало ясно, что казнь неизбежно совершится, несмотря на многочисленные изъявления запоздалой симпатии к осужденному.
— Это будет гнусное убийство! — яростно крикнул он.
Бертеруа снисходительно пожал плечами.
— Что поделаешь! Общество всегда защищается, когда на него нападают… К тому же эти анархисты сущие дураки: они воображают, будто могут изменить мир, швыряя свои хлопушки. Вы знаете мое мнение: я считаю, что одна наука революционна, что наука со временем не только овладеет истиной, но и осуществит справедливость, если только справедливость осуществима в мире сем… Вот почему, друг мой, я живу так спокойно и проявляю такую терпимость.
Гильом снова вглядывался в образ этого революционера, который в тишине своей лаборатории готовил гибель старому отвратительному обществу с его богом, догматами, законами, но при этом ценил свой покой, отвергал борьбу, не желал вмешиваться в уличные события, предпочитал жить обеспеченной жизнью, получать награды и готов был мириться с любым правительством, одновременно предвидя и подготавливая роды грозного завтрашнего дня.
Бертеруа протянул руку по направлению к Парижу, на который опускалось солнце во всем победоносном великолепии.
— Слышите, как он ворчит?.. Ведь это мы поддерживаем пламя, это мы все время подбрасываем горючее в топку котла. Наука ни на минуту не прекращает своей работы, и это она созидает новый Париж, который станет творцом будущего мира… Будем на это надеяться. Все остальное пустяки.
Но Гильом больше не слушал его. Он думал о Сальва, думал о своем изобретении, о грозном орудии, которое не сегодня-завтра начнет разрушать города. Им овладела новая мысль. Он развязал последние узы, он сделал все, что мог, для счастья окружающих его людей. О! Вновь обрести мужество, до конца овладеть собой и, принеся в жертву свое сердце, с гордой радостью сознавать, что он вполне свободен и, если потребуется, пожертвует своей жизнью!
КНИГА ПЯТАЯ
Гильом захотел присутствовать при казни Сальва, и Пьер, досадуя, что ему не удалось отговорить брата, остался ночевать на Монмартре, чтобы утром его сопровождать. Он не раз обходил с благотворительной целью вместе с аббатом Розом квартал Шаронн и помнил, что из окон дома на углу улицы Мерлен, где жил депутат-социалист Меж, видна гильотина. Итак, он предложил себя в провожатые. Стояли ясные майские дни, казнь была назначена на половину пятого утра; братья решили не ложиться, они сидели, подремывая, в просторной мастерской и лишь время от времени перекидывались словами. В два часа они вышли из дому.
Ночь была восхитительно ясная и тихая. Полная луна, сиявшая в просторном чистом небе, подобно огромной серебряной лампе, изливала на широко раскинувшийся во сне Париж неиссякаемые потоки мирного таинственного света. Казалось, что идешь по какому-то приснившемуся городу, полному истомы; тишина не нарушалась ни единым звуком. Париж захлестнуло своими волнами и тихо баюкало озеро безмятежного покоя; до рассвета затих гулкий рокот труда, замолкли крики страданья. А там, внизу, в уединенном предместье, люди потихоньку копошились: они устанавливали гильотину, собираясь убить человека.
На улице Сент-Элефтер Пьер и Гильом остановились, глядя на забывшийся во сне Париж, зыблющийся в тумане, словно овеянный легендой. Обернувшись, они увидели здание собора Сердца Иисусова, еще без купола, но производящее при ярком лунном свете грандиозное впечатление. В ослепительно белых лучах резко выделялись выступы на фоне огромных черных теней, и храм казался еще массивнее. Под бледным ночным небом он принимал вид какой-то чудовищной растительности, в которой таился грозный и зловещий вызов. Никогда еще не казался он Гильому таким огромным; в своей царственной гордыне он упорно властвовал над Парижем, подавляя его даже во время сна.
Глубоко взволнованный Гильом был так потрясен видом собора, что не удержался и громко сказал:
— Ха! А они недурно выбрали местечко; и зачем только им это разрешили!.. Не могу представить себе ничего нелепей. Язычески роскошный храм, венчающий Париж, царящий над ним, построенный во славу абсурда! Какое бесстыдство, какая пощечина человеческому разуму после стольких веков труда, развития наук, борьбы! И это на самом видном месте нашего славного Парижа, единственного в мире города, чело которого, казалось бы, не должно быть запятнано подобным клеймом!.. В Лурде, Риме — это еще понятно. Но в Париже, на этой тщательно возделанной ниве разума, где пробиваются ростки великого будущего! Да ведь это объявление войны, дерзкое признание своей победы.
Обычно Гильом проявлял прекрасную терпимость ученого, для которого религия лишь социальное явление. Он даже охотно признавал величие или прелесть католических легенд. Но пресловутое видение Марии Алякок, послужившее поводом к основанию собора Сердца Иисусова, возмущало его, вызывая что-то вроде физического отвращения. Он испытывал страдание при виде кровоточащей раны на груди Спасителя, в глубине которой святая узрела огромное сердце и куда Иисус вложил другое сердце, маленькое сердце женщины, чтобы преисполнить его горячей любовью. Какой грубый, отталкивающий материализм, прямо мясная лавка, внутренности, мышцы, кровь! Особенно оскорбляла его картинка, которая изображала все эти ужасы и попадалась ему на каждом шагу: у дверей его дома, у торговца священными предметами, кричаще-яркая, в желтых, голубых и красных тонах, похожая на иллюстрацию из учебника анатомии.
Пьер также молчал, глядя на собор, весь белый в лунном свете, выступающий из мрака, подобно фантастическому замку, призванному держать в страхе и подчинении дремлющий у его подножия город. Он много перестрадал за последние годы, когда служил в нем мессы и был еще не в силах побороть в себе мучительные противоречия неверующего священника. И он, в свою очередь, высказал давно владевшую им тревожную мысль:
— Великие чаяния французского народа! Да, да, именно народные чаяния: труда, здоровья, расцвета сил, всеобщего подъема… Но с их точки зрения, все это совсем не так. Если Франция потерпела поражение, значит, она достойна кары. Она провинилась, следовательно, должна нести покаяние. В чем же ее вина? Она породила революцию и целое столетие свободно занималась исследованиями и науками; революция освободила разум, способствовала вольной инициативе и раскрепощению человечества, проповедуя это всем странам мира… Вот что вменили ей в вину, и как возмездие за наш великий труд, за все провозглашенные нами истины, за широкое распространение знаний, за то, что мы учим людей справедливости, теперь воздвигнута эта гигантская тумба, которую Париж может лицезреть из каждого закоулка и при виде которой будет чувствовать себя оплеванным; ведь она зачеркивает все наши усилия, всю нашу славу.
Обведя широким жестом город, дремлющий под серебряным лунным покровом, Пьер двинулся дальше, брат следовал за ним; в молчании они спустились с холмов в темноту еще пустынных улиц.