Том 2 — страница 1 из 91

Александр МалышкинСОЧИНЕНИЯ В ДВУХ ТОМАХТом 2

РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ

КОМНАТЫ

Все-таки еще оставалось что-то…

А ведь как будто канули навсегда все одиннадцать фронтов, протопавших через город сапогами красных, белых, маруськинцев, махновцев; уже иные налаживались годы — усмиренные, стихающие, как откатная волна.

И уже в открытую, спокойно выходили из нижнего этажа, от Шмуклеров, каждое утро с корзиною на Проспект, в «собственный» магазин, с той же зеркальной выставочной в цветных лампионах. Правда, весь магазин — караты, золотники, пробы — укладывался пока в одной корзине и на ночь — обратно домой, тиском на дно старых кованых сундуков; на сундуках, покряхтывая, улягутся на ночь сами супруги Шмуклер. И мясник из надворного приземистого флигеля встал за прежний, тот же третий от края прилавок в сумрачных, задавленных кровавыми мясами катакомбах; к ночи во флигеле, как когда-то давно, высыпалась дневная добыча на стол — рыхлыми ворохами кредиток, досыта перемусливалась обмороженными за день, изалкавшимися пальцами, перевязывалась в тугие, сладко стучащие пачки и опасливо пряталась под изголовье. И во втором этаже, у Пучковских, давно сняли упрятанную мебель с чердаков, в зале на прежнем месте пианино, по навощенному паркету — ковры, комнаты нарядились пестротой резных полочек, сервизных горок, этюдиков, кружевных гардин — будто здесь и не топали никогда грязные красноармейские боты, будто опять, как давно в Варшаве — вечерние приемы, окна на Маршалковскую — в веселую толпу, в лепет и сверканья улыбающихся экипажей.

На плечах у Веры Адамовны каракулевый сак, извлеченный после стольких лет из тайных нафталинных хранилищ. Вера Адамовна, постаревшая только около глаз и не утратившая былой красивости, так же статно и с достоинством сплывала по парадному на базар, с изящным чемоданчиком в руках. В чемоданчике — вазочки, кувертики, ложечки: жалованья мужа и старшей Софочки все равно не хватало. Но мимо этих «нуворишей», Шмуклеров, мясников, тех, с третьего этажа — заведующих губкопом, или как там? — по-прежнему Вера Адамовна проходила с прежней манерой своей, не замечая, брезгливо опустив глаза: как будто и теперь что-нибудь значило, что в прошлом муж, Андрей Капитонович — действительный статский, ордена, влиятельные знакомства и что в Варшаве когда-то так незабываемо, так блистательно прошумела младость…

Над Днепром залечен взорванный гайдамаками чугунный пролет, опять задышали, загудели поезда. На пустырях, помнящих рычание шестидюймовых из-за Днепра, заелозили каменщики и плотники из губкоммунхоза. Побежал трамвай мимо кафе-баров, аукционов, конфексионов, зеркальных берегов улиц, оживших беспечно плещущей толпой. Разве не все, как тогда?

Вместе с магазинами и трамваями пришел великий голод. Из зачумленных где-то за степями деревень доползал и до города, в нищенские слободы, в низы. Голодные валялись в смрадных отрепьях по панелям, по шелудивой мостовой базаров, раззевали земляные рты, дышали воем…

Особенно беспокойно было от пустырей, от пепелищ, от выкорчеванных ям на бульварах, хранивших еще дикое дыхание тех лет. Даже из центра многолюдного города, с гроба щеголеватых, европейских когда-то улиц сквозил всюду дымный нелюдимый Днепр, голые степи. Будто неотступные чьи-то глаза выскакивали, обнажали самые сокровенные недра магазинов и квартир.

У голодных были такие глаза. Их выгоняли с парадных, боялись.

И только ночью — вместе с сонным светом ламп — могли отдохнуть комнаты и спокойно раскинуть свои тихие замкнутые царства. Из окон, наглухо заложенных ставнями, уходили степи; уюты были укрыты за прочными каменнейшими стенами.

…И ночь, комнаты, степи плоско лежали, жили на яркой карте оперативного штаба по борьбе с бандитизмом. Степи огромны, желты. На картах через Днепр, через петлистые разбеги дорог вьется ядовитая алая стрела — путь той самой банды Цивюка, Гринько или кого там. Ветер свищет вперекидку над пустыми осенними шляхами; конные в краснозвездых шлемах рыщут по пустым шляхам — нет, нет никого. Степь ползет тьмой в подмостные балки, в пригороды, базарные притоны, в пустыри. Над трубами сизая с Днепра муть, воет в трубы степь.

Ночью, в четыре, в лохматых сумерках коптилок просыпались — будила пронзительная тоска, вставшая вдруг из вещей. Что-то огромное придвигалось к ставням — слишком тонким, слишком хрупким, — шарило голодными глазами в упрятанном, ничего не чующем мирке, комнаты дрожали от застенных ветров. Где-то бахали выстрелы; опять налет. Люди в одном белье ползли к окнам, слушали — опять не было ни стен, ни крыш, ни безмятежных лет: степь, одна степь свистала кругом, крутилась, покрывала того, кто во тьме…

* * *

Дом почти в центре, но за флигелем двор открыт, забора нет, какие-то на версту огороды, детский приют, пустырь, глинистый скат в слободскую балку. Оттуда могли прийти…

В шесть запирали парадное на болт и на крючок. Наглухо закрывались ставни, во всех квартирах зажигались керосиновые лампы, начиналась возня и стукотня. У Шмуклеров и у мясника гвоздями заколачивались на ночь обитые изнутри железом двери и ставни, на третьем этаже возили по полу чугунные ящики и сундуки, громоздя их куда-то, у Пучковских в мерзлой кухне и в боковой нежилой комнате, у окон и дверей, настораживали особую западню из ведер, табуретов, щеток и самоварной трубы, с таким расчетом, чтобы все с грохотом рухнуло при малейшем толчке.

Хлопотал Андрей Капитонович, щуплый, с красным слезящимся клювиком из-за поднятого воротника пальто. Старшая, Софочка, тоскливо слонялась мимо, ежила плечиком, нервно басила:

— Папочка, бросьте, смешно! Кого это испугает?

В восемь стихали стуки, мурлыкало пианино внизу, у Шмуклеров; дочь Шмуклеров, Фея, вывизгивала прилежно свои колоратуры из «Риголетто». Бриллиантам было тепло лежать где-то в крепких сундуках, старики примащивались под ужин, в железные ставни и двери ночь стучалась дико и бессильно. Ария Джильды звучала — будто кругом мир непоколебимо спокойных, обычных событий; барышне мечталось о многолюдных, ярко освещенных залах, где веселились и рукоплескали. Все это еще будет, будет…

И у мясника, в спертых заколоченных горницах, в красных пологах над дубовой постелью, в толстоногих комодах и стульях — тесно, тепло, блаженно. Выпить у шкафа рюмку разведенного спирта, пока перед ужином спит жена, сесть у абажура, развернуть толстую приходо-расходную книгу — там цифры мчат, как разогнанный под уклон поезд, само мчит блаженно и налаженно к зеркальным, к собственному гастрономическому на Проспекте.

Хорошо, у кого сбываются сны!

Во втором этаже после желудевого кофе ложился в постель Андрей Капитонович, в фуфайке и жениной теплой кофте. У головы коптилка, в руках старый «Вестник Европы», на носу очки. В постели, в медлительно, по-старому рассказывающих страницах, отходили колючие унизительные дни, с несчастным бухгалтерством в финотделе, семейные дрязги, назойливые и прожорливые Шмуклеры. О, эти Шмуклеры, которые, задыхаясь, лезут из всех щелей, торопливо и цепко хватая жизнь — их дочерям манто, шикарная лакированная поступь по панелям, дорогие музыкальные курсы, все! А он уже слаб телом, ему нужно отдохнуть, не такую силу надо в ветрах, в упрямых зияющих пустырях…

В зале за круглым столиком шуршало шитье на коленях у Веры Адамовны, шуршали листы старых варшавских журналов у барышень — по журналам, по иллюстрациям легче было вспомнить польский: документы на оптацию могли прийти каждый день. Шипела чугунная печка за японской ширмой (чтобы не нарушать стиля), на стене, в красноватом ламповом озарении — нет, не та — иная Вера Адамовна, с гордо приподнятым подбородком, с орлиным взметом бровей. Это тех времен, когда шумные вечерние приемы, с дочерями прогулки по магазинам — вдоль чудесных, опьяненных, затопленных вещами миров — дочери тогда в пейсиках, в капорах, в чулочках выше колен. И вечером — на варшавской квартире — бурный, ликующий о жизни гром рояля в раскрытое над городом окно.

Об этом текут долгие рассказы, мерно, уютно, как щебет. Все могло бы быть опять, если бы у них, как у Шмуклеров или у мясников, у этих хамов… если бы у папы не больное сердце. Вере Адамовне грустно думать про дочерей. Софья изнервничалась, вместо курсов — на этой идиотской службе, которая почти ничего не дает. Выл жених, железнодорожный инженер или там техник, занимал в революцию ту заколоченную комнату. Софье он нравился: по вечерам, когда ложились все спать — по голодным и страшным тем вечерам, — хихикала, весенним ветром шепталась в темных уголках младость. Но тогда отговорили, потому что хам, потому что отец крестьянин, хохол из какой-то там Снигиревки, еще вопрется в комнаты, имеет право… Потом так чуть-чуть, так смутно стало жаль Вере Адамовне — маме: будто она виновата, что у грубой басовитой Софочки спрятанная, не рассказанная никому боль, что счастье, может быть, пропущено навсегда, что девичье, нежнейшее, единственное — тускло, неизжито идет на ущерб…

А вторая, Лидочка, со слезящимся клювиком, как у папы, с красным, словно обваренным лицом — глуха к жизни, к певучей радости всего, что бывает в двадцать два, любит под шаль, около мамы, только комнаты, дом, жадно поесть…

О, если бы Польша, прекрасная Польша!..

К стенам вплотную приступала ночь, за стенами — за Днепром скакали настороженные, подбородками к гривам; кто-то из зорких и властных высот бодро стерег громады степей: на картах они лежали плененно и покорно… В пустырях корчилось и выло, как голодным ртом; может быть, заглядывало жадно в комнаты — в устойный покой вещей, в запертое алчно и боязливо от них. И вдруг чугунным грохало на потолке; Вера Адамовна и Лидочка переглядывались застигнуто, с немеющими руками…

Софья раздраженно дергала плечом:

— Ч-черт!.. Эти там… ж-жиды… возятся с разными своими…

Вера Адамовна, боясь тишины, слащаво просила:

— Софочка, сыграй, милый друг!.. Я нашла утром те ноты, которые подарил Домжиковский, помнишь гимназию?