Теперь только на двух церквах названивало — медно, надтреснуто, ржаво. На колени припал, чтоб лучше слышать чужих за ветром, за угол, на валу примостился…
Вдруг вывалило криком под самыми ногами, из овражной тропинки, затопало, закарабкалось по травяной мякоти.
Не вытерпел, дрожно в муть черную сорвался. Крик резанул хрипотно, убийством, тоской…
— А-а… Кто, мать такую?
Бахнуло дико, огонь выкинуло, гул на все поле.
Снизу вопили.
— Да стой там, черти! Кто это? Мы здесь, бедный комитет, бутырски! Чуть не побил всех, оштоломел, что ль!..
— Видать, что оштоломел, — виновато пробормотал Сергеичев.
Отмякал. Снизу гурьбой валили.
— …Слышим, зачухвостили везде, а пылу нет. Сметали тут, в чем оно. Ну, думаем, вот она когда вся буржуазная гадина поднялась! Пойдем, братцы, Сергеичева выручать. Тут еще сзади из конной ребяты идут…
…Сидели в лепной зале, за глыбой зеленого стола. Металлический, в мускулистых блесках, человек, из коллекции господ Загоскиных, нес торжественный, сияющий керосиновый шар перед этими бородами, сонными лохмами, чапанами, солдатскими кацавейками. Винтовки еще торчали между колен настороженно. Сергеичев наглотался махорки, надумался, встал в ядучем ее, скрутившем все внутренности огне, погладил степенно чахлые свои усы.
— Как вы знаете, товарищи, контра подняла нонче свою черную голову и пожарным звоном хотела зажечь панику в рядах товарищев. Эта самая лавочка ей, товарищи, не прошла, но все ж таки мы должны стоять на страже, и потому во внеочередном порядке предлагаю выбрать ревком…
…За кладбищем полевой край земли вознесен, как океанская волна. Летом кипит и золотым маревом ходит рожь, на косогоре — дубравы и небо, небо. На косогор летит по колосьям эта золотая, неоглядная, прекрасная волна…
За рвом кладбищенским, тут же, на поляне, общая коммунистическая могила. Сюда носят из города не через монастырь, а по большой дороге, лугами, по колено в траве. Там пронесли и Сергеичева, председателя уисполкома, в восемнадцатом году умершего от чахотки.
Летом деревянные створки над могилой кем-то подняты. Гробы стоят наполовину в воде (рядом река); за эти шесть лет только сошла красная материя, она висит клочьями на их серых заматерелых ребрах. Самые дальние — гробы товарища Сергеичева и товарища Будай, губпродработницы, убитой во время восстания в селе Дикая Селитьба. Всего их пять. Товарища Иващенко здесь нет, он зарыт у Ростова, под курганом.
Некоторые обыватели из города обходят эту могилу с пренебрежением и боязнью. Сна напоминает им пустой осенний день и первый этот жуткий красный гроб — первый без ладана, без свечей, и песню за гробом, и яростную пальбу продотрядников — вверх, по лопающимся проводам, яростную, как проклятье, и всю страшную поступь того буревого, многое сломавшего года.
Никто, конечно, не знает, что товарищ Сергеичев любил папиросы пачечные «Мечта», а товарищ Будай в одну бурную давнюю ночь узнала, что такое счастье. Детский дом на прудах достроен, и надпись уже выведена на фронтоне, но, правда, имени Сергеичева нет, есть другое, которое знают и за пределами уезда и губернии, даже за пределами России, во всем мире. Над могилой тишина, трава.
Но когда ветер и ветлы падают и шумят гулкими космами, тогда — в видимом движении эта могила, эти пятеро, вышедшие за вековой ров. Они ведут за собой это воинство кустов в ветер стремительно и упрямо. Кладбище двигается с ужасающим гулом, тысячами тысяч безымянных крестов. Они восходят в упор ветру, рядом с неоглядной золотой волной — в дубраву, в небо, распахнутое там всей своей сияющей огромностью, в бездонные дороги.
Там гудят столбы — откликом кипучих, работающих городов, борьбы, бессонного, вечного, блаженного движения жизни.
Жизни!
ПОЕЗД НА ЮГ
Знакомо ли вам это особенное чувство перед отпуском? Оно похоже на ветер, который то и дело щемяще опахивает вас с каких-то невидимых солнечных садов. Вы испытываете его впервые в начале весны, когда местком начинает хлопотать о койках в Крыму, а машинистки снимают теплые вязаные жакеты и привозят по утрам на своих легких блузках солнце и распахнутые окна трамваев. О нем напоминает счетовод вашего отдела, уже выехавший на дачу: даже над его столом, над благоговейным сосредоточенным столом и над толстой обузой мудреных бухгалтерских книг просвечивает луна Клязьмы и поздно шумят березы… бродяжья ночь парка, диких уголков, свиданий. Вы носите в голове расписание поездов на юг, и стены — даже на Ильинке — становятся простекляненными насквозь — и светит и мчится за ними, о, как мчится свежая, степная ширь!
На юг меня тянуло и другое.
Было время, когда со степей звенела гибель, а за каждым взятым с бою полустанком чудилось то, чего никогда не бывало на земле. Вы помните, вероятно, по сводкам о трагическом случае с шестым Уральским полком у деревни Березневатка? Это мне удалось тогда вовремя обнаружить предательство и, после суток боя, прорваться с истекающим кровью полком к родной дивизии, правда, потеряв половину людей и в том числе единственного брата.
Как странно было увидеть опять эти места, которые пахли невозвратимой молодостью и смертью. За три года совсем забылся этот запах.
Помню, перед самым отъездом, в августовский вечер, я зашел в какое-то кино на Арбате. Все было как полагается: по фойе кружила взад и вперед глазеющая публика, смычки терзались «Баядеркой», пианист, словно одержимый, скакал на своем стуле в такт с бесстыдным упоением. За гигантскими окнами, плотно завешенными доверху, крутился шум площади и подземно гудели трамваи, пронося за бульвар полнолюдные, насквозь освещенные окна. Я вспомнил про отъезд, про юг и не знаю почему — отсюда показалось невероятным, что когда-то в самом деле существовала Березневатка, и дело шестого полка, и рассвет над дымящимся Перекопом: заглянуть в них было страшно, как в кощунственно разрытую могилу. И поезда кощунственно мчались за счастьем над темными их полями…
Ведь и я, и я мог там лежать безымянно!
…Впрочем, все это могло быть только от переутомления. В утро отъезда перрон кипел такой веселой давкой, небо было так радостно сине, что сразу забылось почти обо всем. Я знал только, что был свободен, я вытряхнул из мозга все эти папки с делами, справки, доклады — я дико плясал на ворохе этого осточертелого хламья.
Севастопольский уходил в два. Я сидел в купе и с бездельным любопытством ожидал своих соседей. Первыми пришли две девицы — видимо, из какого-то солидного секретариата; желтые чемоданчики, портпледы с вышитыми инициалами и, конечно, цветы на столике говорили о чистой, удобной, взлелеянной маменьками жизни. И они стояли тут же перед вагоном — две распираемых корсетами, две мордастых мамаши старого мира, с огромными лакированными ридикюлями. Они лепетали:
— Пишите, пишите! Женечка, вечером холодает, обязательно вынь кофту! Сонечка, в Ялте не забудь к Софье Андреевне!
И Женечка, голорукая, исцелованная глазами ухаживателей, с прельщающей родинкой под темным глазом, избалованно, надломанно кричит:
— Скажите Владимиру Александровичу!.. Он обещал похлопотать… — и еще что-то про местком, в который надо сообщить, про Харьков, из которого непременно, непременно открыткой.
Вторая — сочная толстуха в шелковой юбке — о, из нее выйдет очень уютная городская и дачная мама, из тех, что с одышкой отчаяния и множеством кулечков всегда опаздывают, догоняя трамвай, — вторая только кивает пышно белокурым ворохом головы и разнеженно улыбается, должно быть.
— Мама, не забудь кормить Туську, — впрочем, кричит и она.
И у обеих, словно пьяные, блестят глаза. О, вижу, какие комнаты за этими девицами — похожие на музей мебели, чехлов, полочек, безделушек, сохраняющих дыхание старой чиновной барственности, комнаты тысяча девятьсот десятого — четырнадцатого года, удачливо пронесенные через бурелом революции до наших отдыхающих безопасных дней. И после этих страшных лет — в первый раз, по-старому, в Крым, в Крым!
Пришел военный, с нашивками командира полка, парнюга лет тридцати, с бабьим облупленным ветрами деревенским лицом, которое заранее улыбалось на все с добродушной неловкостью. Через полчаса я уже знал, что его зовут Григорий Иваныч и что он готовился в академию, но срезался по общеобразовательным, а теперь готовится опять — и теперь уже выдержит, обязательно выдержит, назло вот этим элегантным чемоданчикам и всем мамашам на свете.
— Тоже на поправочку? — спросил меня Григорий Иваныч любезным тенорком, сложив на коленях огромные багровые руки.
— Да, на юг, — ответил я и подумал, глядя на него с восхищенной завистью: «Тебе-то еще какая поправочка нужна, черт возьми!»
И, словно отвечая, он улыбнулся мне страшной улыбкой, улыбкой контузии, вдруг скомкавшей его цветущие скулы, молниеносной улыбкой, которую надо смигивать в сторону, как слезу. Через улыбку прорвалась ночь какого-то боя, искаженный мрак, чудящееся везде ползучее убийство…
«Ага, — подумалось мне со злорадным успокоением, — и ты, ты знаешь это!»
Пришла, наконец, какая-то угрюмая супружеская пара, которую, судя по ее обиженному и измотанному виду, судьба бросала черт знает куда: то лавочниками в Воронеж, то в кассу Лебедянского кооператива, то в Москву на железную дорогу — и везде под разор, под сокращение…
И били, ликуя, последние звонки, и зашарахались, махая платками, мамаши, чуть не сбитые с ног бешеными тележками носильщиков, — и вот уже скачет и гудит кругом дремучий лес вагонов, и вот уже ввинчиваемся в золотую пыльную пустоту…
До свиданья, Москва!
Мы с Григорием Иванычем привстали, смотрим через головы девиц в крутящееся под нами прощальное марево крыш. И вдруг вижу искоса, что Григорий Иваныч поймал глазами родинку под Женечкиной ресницей и растерялся и ворует ее — по-мальчишечьи, наскоро, боязливо ворует…
— Не стоит, Григорий Иваныч, — хочется мне сказать ему. — Там избалованные, непонятные тебе комнаты и тонкие запахи и слова, расстраивающие воображение, а ты совестливо думаешь, как бы урезать от этой поездки червонца полтора и послать в родимые места — перекрыть к зиме кельенку для старухи. Недоуменно и скучно ей будет, Григорий Иваныч, от избяной твоей простоты…