Блондинка ревниво и раздраженно язвит:
— Да ведь вы, кажется, их уже видели?
— То другие, — смущается Григорий Иваныч. — Название очень похожее, забыл. Другие.
Каменные теснины обступают поезд до самого неба. Горячий праздничный полдень лежит где-то на их далекой, травяной, плоско обсеченной высоте. Туннели гремят, как веселые мгновенные ночи, и каждый раз, в их мраке, из коридора вспыхивает щекотно знакомый девичий смех. И на вокзальном перроне, вероятно, уже бьют звонки: подходит плацкартный Москва — Севастополь. Вот он, солнечный, изжажданный мечтами конец пути! Мы гудим во всю свою железную грудь и с ликующим грохотом ввергаемся в последние перронные дебри.
Зайчики играют на полированных дверях, на асфальте, в пустынном занавешенном зале, за которым зияюще горит выход на завокзальный двор. Там все раскалено и думается об огромных, роскошно осыпающихся прибоях.
Мы ждем двенадцатиместного автомобиля Крымкурсо, рассевшись на своих вещах, как беженцы. Всюду с рекламных плакатов струится Крым, закинутые в синь белостенные сказки, закатная тень дворцов, за которыми море и знойные цветники — и прямо из них подкатывают автомобили к нам, к вечернему поезду, ссаживая загорелых, торопливых людей, с каменной пылью прибрежий на щеках. О, какая непримиримая, щемящая скука за них — им сейчас в Москву, обратно в Москву!
Товарищ Яковлев, пока жена переодевает ребят, разговаривает со мной как старый знакомый. О службе в Крыму мечтал давно, здесь все-таки родной воздух, ребятишки подрастут хорошо, по милиции особого беспокойства не будет, — какие здесь происшествия! А им с женой давно надо подзаняться самообразованием.
— Посмотрим сегодня вашу пещеру, — с притворным равнодушием говорю я.
Оттого, как он взглянет и ответит, мучительно зависит что-то мое. Паренек улыбается поверх моей головы в небо.
И не говорит ничего.
В автомобиле нам с блондинкой достаются передние места. Мне бы хотелось видеть всех перед собою. Ну, хорошо, теперь я увижу их, когда мне понадобится, в самое лицо.
Блондинка сразу рассыпчато добреет и радуется даже на лысые загородные пригорки.
— Дивно, дивно, — лепечет она; мяса ее пышно сотрясаются в такт мотору.
Мы катим влажной Балаклавской долиной. Над ней облачно, селения вправо — по пояс в зеленой благодатной мгле межгорий. Это там — синий рай. По спирали забираемся выше и выше. Шофер переводит скорость, мотор заунывно скрежещет, словно сердце и ему захватывает высота. Горы подходят ближе и ближе курчаво-седыми, известковыми склонами. Выше уже нельзя — под нами воздух и клочкастый кустарник и сквозящие, в жутких низах, долины. Сейчас мы свергнемся туда.
— А-ах!.. — дурачась, кричит сзади в испуге Григорий Иваныч.
Мы падаем в пустоту, кусты рвано свистят, в груди нет воздуха. Я оглядываюсь. Женечка жмется к Григорию Иванычу, судорожно схватив его под руку, беспомощная, растерявшая все свои комнаты и всех мамаш. И глаза Григория Иваныча встречаются с моими, они невидящие, блаженные…
Мы отдыхаем в Байдарах. Пахнет близким вечером, прокропил небольшой дождь, после которого будет солнце и ветер в соснах, наверху. От прохлады зелеными капельками тронулся виноград на прилавках. Кажется, что мы едем бесконечно долго… может быть, по сне.
Да, во сне. Вот ущелье, которым проходила когда-то зеленая армия; еще поворот — и чьи-то глаза угадают и вопьются в темное зияние под соснами, на срывающейся зеленой высоте. Вот уже заходят затылины гор, вкось сбегает по той стороне синее кустье, вот дымок пустоты за краем шоссе… И я жду — я чувствую чужую тоску сзади себя, внезапную, как нож; я чувствую, как торжествующий и страшный свет, упавший из давнего, вдруг по-иному осверкал и показал там жизнь. Но, может быть, то почудилось лишь мне одному? Я поворачиваю голову, чтобы заглянуть в помутнелые лица двоих, сидящих сзади. Я ищу их, но вместо этого вижу Григория Иваныча, жутко встающего в мигающей своей улыбке, и вижу десяток других глаз, которые безумеют и вдруг голубеют.
Мы падаем в Байдарские ворота! Стены гор распахиваются настежь. Шофер дурит и осаживает машину над самой бездной, над лазурной, сосущей сердце пустотой. Ни перед нами, ни под нами нет ничего, кроме неба и дрожащей торжественной синевы, восходящей через мир.
Море.
В автомобиле взвизгивают, шепчут, беснуются, блондинка раньше всех кулем брякается об землю и семенит, обеспамятев, к пропасти.
— Красота… Боже, какая красота!..
Григорий Иваныч мечется с шальными глазами, выхватывает из кармана наган и врет, что видел сейчас под обрывом лисицу.
— Не смейте, не смейте! — кричит на него Женечка и бежит за ним куда-то вниз по шоссе.
Я должен сейчас увидеть товарищей Яковлевых. Слышу, как женщина спрашивает за моей спиной шофера, успеет ли она покормить ребенка. — Да, успеете, — отвечает он. Но я не могу сразу оторвать глаз от бездонно возникшего, прекрасного мира. Море идет за неоглядные горизонты — так оно шло вчера, без нас, и так шло тысячу лет назад, неся ту же дикую, кипящую тишину. В зеленой бездне, под ногами, чудятся города, монастырь Форос смертельно лепится на каменной игле. Сверкает безумный лет ласточки… И все-таки я должен увидеть тех.
…И вижу бережно склоненный затылок женщины и растрепанные нежные волосы, упавшие на шею. В горах похолодело, на плечах ее кое-как наброшено пальто, перешитое из шинели, пальто, в складках которого осталось дыхание буревых, бессмертных лет. Паренек стоит рядом и, засунув руки в карманы, смотрит внимательно ей на грудь. Его ресницы легли блаженным полукругом. Свет и тишина моря на них.
Я отвернулся и смотрел в безбрежное чудо, созданное жизнью из камней, вечности и воды. Толстуха в шелковой юбке волновалась у автомобиля и спрашивала всех, где Женечка. Но кому было дело до Женечки? Только мне было видно, как Григорий Иваныч бежал снизу, кустами, по краю смертельной синевы и, смеясь, нес эту девчонку на своих руках.
ДЕНЕК
Иван Алексеич уютно ежился под одеялом и медлил открывать глаза. Утро входило в горницу ярким праздничным облаком. Точь-в-точь так, лет двадцать назад, приезжая на студенческие каникулы, нежился Иван Алексеич в теплом, невесть в какие лучезарности плывущем, корабле кровати, а рядом, в зальце, боязливо топала ногами покойная маменька, оберегая покой любимца, празднично пахло пирогами, и денек, идущий в солнце и в гуле обедничных колоколов, обещался какой-то вкусный, вроде с необычайным приключением на конце.
«Не знай, с чем дура Марфушка смастрячила пироги, с мясом иль с рыбой», — полюбопытствовал про себя Иван Алексеич и, освободив нос из-под одеяла, потянул воздух. Пригорклый и сладкий угарец гулял по горнице: определенно с мясом. «Не подложила бы только свинины старая надолба…» Но бежать в шлепанцах на кухню, раздражаться, как обычно, наводить ворчливый контроль было бы совсем некстати. Завтра, может быть, начиналась иная жизнь, да такая… Иван Алексеич смирился, зажмурился, валясь навзничь в подушки, и предался мечтаниям.
А было о чем… На днях шалый ветер брызнул сквозь щели ветхого Иван Алексеичева строения, втемяшил, в голову самые необузданные мысли, сбил с панталыку. Заехал из Царевщины старый друг, Гриша Мальцев, начальник почтовой конторы. Заехал, оказывается, не от себя, а от известного Ерошина, от того самого, у которого в Царевщине собственная мельница с паровым двигателем, — да и еще во многих иных делах по округе чуялась невидимая ерошинская рука. Кроме того, томилась у Ерошина в горницах дочь Санечка, неувядаемая вдова. И этот самый Ерошин, пребывающий теперь в зените изобилия, честолюбиво закидывал удочку на Иван Алексеичеву интеллигентность…
— Ты универсант довоенного уровня, помни это, Ваня, не продешеви! — наставлял приятеля Гриша Мальцев. — Но и баба хотя… уйди — вырвусь!
И уже видел Иван Алексеич эту Санечку, не видел, а чуял скорее, как некое сладкое помраченье. Лицо у нее… ну, какое у нее лицо? Кудерьки — желтыми теплыми кольцами на лоб, на херувимские щечки. Около смешливых искорчатых глаз — налив такой сиреневый, застоялый… И вся Санечка — этакая ленивая, балованная, игручая. Подойдешь, дотронешься ладонью до теплого… Тут полезли в голову Иван Алексеича разные приятности, такие, что невозможно стало лежать. Выскочил волчком из-под одеяла и, обжигая ноги об ледяной пол, затопал к зеркалу.
— Чем, собственно, я заинтересовал? — спрашивал он себя, прочесывая пальцами свои вислые космы, из коих выплывала вперед голая сияющая округлость. — Ну, правда, похож немного на Гейне, и, конечно, в уезде еще такого лица нет ни у кого. Дело не в красоте, а в такой запоминающейся выразительности, резкости черт… А на Махрушинские хутора больше не поеду, вон и щеки свежее стали… К черту, теперь навсегда!
Вообще каждый раз после Махрушинских хуторов, куда ездил он от холостой жизни, хотелось на другой день загрызть себя от раскаяния; казалось тогда, что даже бабы у колодца мучительно шушукаются насчет его неистового поведения. А однажды, после гульбы, нашли Ивана Алексеича на полустанке — верстах в двадцати от городка: сняли с подножки вагона, на которой он прикорнул, устремляясь на новую жизнь, в Москву…
— Нет, к черту!
Он весело распахнул гардины у окна, за которым сияли мартовские снега, качались голые ветлы, а за ветлами сквозила насупротивошная изба с коньком. По улице шла Дуся фельдшерова, первая модница по городку; щеки ее от белил и морозца лиловели; над ней звонили великопостные колокола. «Жидковата», — примерился к ней Иван Алексеич с некоторым самодовольством; Санечка все осязательнее реяла в нем и вокруг. И сила какая-то неуемная натуживала все тело, играла — так бы вот сейчас нахрястать на плечи что-нибудь вроде кованого сундука пудов на пятнадцать или заржать, чтобы стекла задребезжали.
— Денек! Ого, вот денек!.. — и ликующе заорал Иван Алексеич: — Марфа, готовы пироги-то?
Едва ли не от этого богатырского покрика проснулся этажом ниже Мишаня, плечастый парень лет двадцати семи. Мишаня перепуганно воззрился на часы-браслет, лежавшие рядом на табуретке, но тут же успокоился, сообразив, что воскресенье, и блаженно потянулся. Вытащил было папиросу, но вспомнил, что обещал себе натощак не курить: негигиенично. «Надо воспитывать в себе силу воли, она очень пригодится на жизненном пути»… Подумав так, Мишаня взял папироску, зажег и, откинувшись в подушки, со злостью задымил…