Гимназия…
Бездонные ковры лестниц, влюбленные шепчущиеся переднички, во сне — лиловый ветер из рекреационного садика, из сирени…
Где, не навсегда ли?
Софочка с недовольным лицом — оно было таким всегда — зажигала коптилку у пианино, сердито листовала ноты, тусклые лаки вспыхивали. Толстые пальчики тыкались в клавиши, брели медленно, мучительно, капля за каплей — «Смерть Азы», любимую. Русая курносая головка дергалась непоспевающими прыжками от нот к клавишам, от нот к клавишам. Но все-таки, но все-таки…
— Ра-ра-буммм… Ра-ра-буммм…
Есть, есть это — мир светлых, нежных, иных людей, комнаты, распахнутые в безбрежные светы, в радость — в них будто медленно и упоенно летели со смеженными глазами.
Документы придут, они уедут, уедут…
И комнаты, полузакрыв глаза, слушали, дышали, оживили теплотой — объятиями раскрытых кресел, мучительной жадностью шуметь, пылать, трепетать всеми извивами, блесками, уютами ласковых любовных уголков…
Сколько лет не горели канделябры! Сколько лет не снимались чехлы!
Правда, бывали еще гости, но кто.
Клочки разметанных жизнью знакомств, чаще старики, важные смешной важностью того, что давно и дотла смыто бурей… муж в седой гриве, в лиловых жилках, любящий кудревато и скучно поговорить о религии, об оккультических чудесах; жена — в густо накрученном старомодном шиньоне, с лицом будто из папье-маше, до того густо белы лоб и нос и розово-синие щеки, с трубным голосом, знающим наизусть, где и как надо удивиться, воскликнуть, сочувственно вознегодовать…
Вера Адамовна надевает тогда шелковое и величественный воротник «медичи», подбородок у нее, как на портрете. Андрей Капитонович в сюртуке и стоячих. Он, не спеша, почмокивая губами, чинно рассказывает — не как на хамской службе, где все на скаку, срывом; здесь слушают вежливо и приятно каждое слово. На столе торжественно — вазочки, блюдечки, дорожки на скатертях, печенье с кардамоном, монпансье, настоящий чай; дочерей называют «девочками», они в светло-серо-голубых, от гимназических выездов платьях, в кружевных воротничках, и Лидочке торжественно, уютно до сжимания сладчайшего в сердце.
Но Софье кажется тогда все особенно унизительно-жалким; и что ходят только эти старики, от которых будто, тухлая, тоскливая моль на душу — и эти вазочки, блюдечки, печенье на сахарине, и эта бурная радушность, будто от изобилия, а ведь у них, как в голодные годы, сахар делится на четыре доли, по счету, и каждый к чаю выходит со своей коробочкой — и это мамино «медичи», устаревшее, каких теперь не носят, жалкая, ненужная величественность…
Порой нахлынет, стиснет горло — вот топнуть, вот такое, чтобы свернуло лица у тех стыдом и ужасом. Так — сладко…
— Ра-ра-буммм… Ра-ра-буммм…
Комнаты шли ко сну, папа уже тихо посапывал, забыв снять очки, ему еще вставать, слушать дом. Вера Адамовна целовала девочек — уходила, унося в себе наигранную клавишами грусть, всхлынутое из давнего; на затихший клювик Андрея Капитоновича, проходя, смотрела почти мстительно — это он, он нарочно не хочет…
Софочка бросалась в подушки — волной всходили, кипели улицы чудной земли, улыбки того, кто был там, за далекими рубежами — были ли? Вечеровые трубы пели в садах пронзительно и душно…
Польша прекрасная земля…
И Лидочке снилось: в огромной столовой весенние окна в сад, нарядная мама, солнечным вечером гости, колыбельная, детской беспечностью опахнутая жизнь…
У комнат своя неслышимая музыка — креслами, тьмами углов, лампадами в надворном флигеле — в самую кровь — гвоздь за гвоздем — каждому свое:
— Ра-ра-буммм… Ра-ра-буммм…
В нижнем этаже, где в потушенных комнатах бриллианты могли вспыхнуть страшными огнями — или это глаза, тысячи обезумевших глаз из-за ставень? — в нижнем Фее снятся ярчайшие залы, она сама снится себе — провожаемая шепотом, толпой взглядов вслед, к подъезду, к своему автомобилю — обольстительнейшей, знаменитой…
И глухо спали во флигеле у мясника. Там на столе с вечера приготовленный автомобильный рожок, под кровать, ближе к изголовью, топор. Могли прийти.
Только стены отделяли от краев бездонного, поглотившего мир ветрами и тьмой. Кто знает, какие могли прийти в глухой, задавленный снами час…
И ночью пришли.
…Все сразу проснулись, вырванные из теплых снов, посаженные броском на кровати, с отупело раскинутыми глазами. Предчувствие дикой беды жило, неслось бураном.
Девочки выкатились в столовую, завернутые наскоро в шали поверх рубашек.
— Что это, папа?
У Андрея Капитоновича пыхала коптилка в трясущихся руках. В меховом пальто, в кальсонах, сгорбился среди столовой, прислушивался. Во флигеле, во всех темных квартирах, накинув на себя что попало, вставали на цыпочки, прислушивались. Вера Адамовна пробрела со страдальческим лицом из спальни, упала на диван, закрыв, сдавив глаза.
— Это ад, ад!
Андрей Капитонович плачуще махал рукой:
— Шшш!..
Снизу снова загрохотало в паркет, кто-то, валясь от ужаса, взвыл:
— Ооо… Ооо…
Это — от Шмуклеров…
Андрей Капитонович волок табурет, торопясь и пошатываясь влез на стол и концом длинной щетки застучал в потолок: это был условный знак верхним. Сверху тотчас же застучали в ответ; вдруг загрохало и из стен: услышали и давали знать из соседних квартир. Снизу Шмуклеры продолжали надрывно кричать, набарабанивать. Из всех темных уголков дробно скакало, как зубы.
К Шмуклерам ломились через подвальный черный ход — со двора.
Было слышно, как тупо ухали там, били сапогами в железные двери, ветром или человечьим криком лаяли:
— Аау!.. Аау!..
И под полом, не спуская, должно быть, потных обезумевших глаз с шатающейся двери, стонали:
— Кто-о?.. Кто-о?..
Со двора, торопясь, нагло ухали:
— Аау!.. Аау!..
И стуки бежали. Стуки бежали, как пламя, из квартиры в квартиру, шатали весь дом: каменный корпус, запертый на все щели, топал и стучал и рычал трусливо в лезущую злобным приступом тьму. Съеженные, в одном белье, подползали к ставням, к замкам, щупали, крепко ли; за стенами мерещилось искаженное, оскаленное убийством безлюдье, ночь: страшно было подумать, не только выйти, выглянуть.
Искали трясущимися руками щетки, палки, кочерги, стучали.
Стучала, стиснув зубы, Софочка, стучал Андрей Капитонович. Комнаты стали незнакомыми, вышедшими из воли. Шкафы, впадины дверей пугливо шарахались, приседали, метались, как люди — укрыться, бежать. Столовая будоражилась в хаосе прыгающих теней, взрытой постели, стульев и столов не на своем месте; две женщины, придавленные, под шалью, упали в кожаный угол дивана, жались…
И зал стоял в глубине — паникадильно, недвижно, обреченно.
Стройно, до канделябров, высились сумерки, слегка освещенные через раскрытые двери столовой, дышали волнующей теплотой, странной жизнью. Мечтательно поблескивали зеркала, полированные спутанные стебли ножек, округлости кресел, листья пальм лились беззвучно в темноватые сказочные шатры, там грезило о каких-то несовершенных балах — будто накануне праздничного рассвета, окон, залитых огнями.
От Шмуклеров корчилось, выло сквозь грохоты:
— Ооо!.. Ооо!..
Вера Адамовна не вытерпела, соскочила с дивана, белые губы на Андрея Капитоновича трубкой, злобой навзрыд:
— Это ты, ты!..
Стучала кулачками по столу.
— Ты не хотел, чтобы мы вырвались из этой проклятой страны! Скажи, чего мы ждали до сих пор? Почему уехали Домжиковские, Сафронские? Мы имеем право на оптацию, непра-а-авда, мы прожили там двадцать лет! Ты, ты, со своим упрямством, ты губишь всех, всех…
Андрей Капитонович, трясясь, стоял, глаза из пальтеца заострились злобно, измученно.
— Опять… тебе говорить. Куда поедем, издыхать? Чтоб я бросил… бросил все вещи… Тут за бесценок! Их никогда… теперь никогда… Куда мы там… нищие.
— Твои вещи-и-и! — с ядом, с уничтожением, с горечью. — А это вот лучше? — Вера Адамовна грозно повела рукой на окно. — Так надо? Твои вещи-и-и!
— А!
Лидочка мучительно крикнула:
— Папа!
Он, коротко отмахнувшись, схватившись со стоном за сердце, — всегда после таких сцен — бежал уже в темный коридорчик, на кухню, там споткнулся, западня из ведер и поленьев обрушилась вдрызг, летела во все стороны с грохотом и звоном.
Софья, бросив стучать, запыхавшись, нагнала.
— Ты с ума сошел? Куда?
В темноте остановился, тяжело дышал.
— Я сейчас… посмотреть… окно…
Плакал, что ли?
Она потянулась, хрустнула руками изнывно, презрительно, устало.
— Ах… все вы…
В мерзлой кухне зажигал свет — бережно, в ладонях, чтоб не потратить лишнюю спичку. Дочь глядела, горько качая головой, — какой старый, больной, загнанный человек. Тот ли это пана, который провел через жизнь трудный, драгоценный корабль дома, семьи, когда-то огромный и всемогущий папа, папа — бог! А теперь — как плоска, как жалка, как слишком понятна вся жизнь, как ничего, ничего нет…
Она сжала пальчиками папильотки на висках, шаль разъехалась — грудь крутая, взмываемая горячим дыханием — ей жить, жить, пить обжигающую жизнь. Нет, не давать прыгать губам, она все-таки сильнее всех, должна быть сильнее, жить.
— Боже! Это называется власть! Бросают на произвол, режь, грабь! В конце концов уйду одна, брошу все… Ч-черт!
За тонкими ставнями грохало всем домом, стараясь запугать мрак, в подвале выло задушенным ртом, ночь скалилась нелепая, ополоумевшая, нелюдская. Сквозь нее вылезали дни, прожитые вчера, позавчера, протащившиеся на горбе тусклой, медленной реки — нет, и они были не лучше. Все глядело, утыкалось в омерзительную тупь… когда же конец, когда? Комнаты Лидочкиным голосом хныкали:
— Папа, папа!..
Пора было вернуться. Все так же сидели на диване: Вера Адамовна лицом в ладони, Лидочка с боязливо подвернутыми ногами — под шаль, под мамино не греющее крыло. В паркет стучали бурей: будто там уже врывались — будто последнее спасение — проломиться, прорваться вверх…