уркину не по плечу: все больше деловой, районный, в обтяжку одетый в короткие полушубки и малахайчики; такие для себя билет хоть у кого из глотки вырвут! А на Журкине, как изба, стояло ватное, на солидность сшитое когда-то пальто, даже с вихорками былого каракуля на воротнике; под пальто жалостливая баба накрутила ему еще пуховый платок, а на ногах, обутых в трое чулок, коробились валенки выше колен, добротно подшитые по низам кожей: всю окопировку сделали из последней копейки. И явственно путлялись в этом барахле слезные проводы, ребячье вытье, осиротевшие верстаки. Колокол ударил: поезд выходил, вышел уже — чугунный, метельный, неостановимый, как смерть… Гробовщик глянул опять на плакат, на эту красивую, веселого вида пассажирку, которая облокотилась на автомобиль, в играющей по ветру вуалетке, на белые дворцы за ней, на синее, — как жар-птица, море. И страшно ему стало, что есть где-нибудь на свете такая легкая жизнь.
Петра от колокола тоже залихорадило. Он вынул посудину из котомки, стукнул ладонью по донышку, отглотнул и передал остатки извозчику.
— Ну, Васяня, двигаем…
Сторонкой, мимо отхожих, потащили поклажу на платформу. У отхожих пришлось переждать, потому что над линией, над всей снеговой открытостью ее у вокзала горели фонари и было очень ясно. Ветер отстал за кустами и за строениями, только метелица сеяла мелкой пылью, но у Петра тряско постукивали зубы… Опять ударил колокол. Вокзальные двери захлопали, выбегали пассажиры. Журкин все не показывался. Вот уже «максим» кинулся огнями из темноты, за водокачкой. Вот свистнуло, и паровоз оглушительно повалился на народ, как кузница с адским пламенем, за ним галдели и галдели товарные без конца, потом подошел четвертый класс и вдруг остановился темным тыном. И сейчас же ринулось на вагоны скопище со страшными сундуками. Журкин пробивался, расстегнутый, потный, в сбитой назад шапке; он отчаянно махал стиснутыми в кулаке деньгами.
— Слышь-ка, Петра, пропали, нету билетов-то!..
Петр злобно моргал ему, пихал к вагону.
— Не ори ты, чу… и так доедем, ты посадку-то, посадку не прохлопай!..
— Да ведь заберут за это, — простонал гробовщик.
А сам, без памяти продираясь впереди всех, ловил ногой ступеньку. Впереди как раз затерлась баба в необъятном тулупе, с ребенком в одной руке, с непосильным мешком в другой, затерлась так неудобно, что ни сама не пролезала, ни задних не пропускала никого. У гробовщика чуть-чуть взыграло даже, — может, все останемся через нее, дуру. Но Васяня ухитрился, отшиб бабу плечом от вагона. Петр ястребом первый влетел на площадку, яростно выдергивая из народа котомку и сундучки свои. «Кончено». За ним подняло и Журкина. Последней оглядкой успел ухватить сугробную крышу какую-то, палисадничные вязы, за которыми недалеко совсем — всего двадцать километров! — сокрылась родная уездная глухота… Хотел на прощанье крикнуть что-то Васяне, но тот, уже для забавы, продолжал спиной отшибать бабу от вагона. Баба вопила и била его локтем, а Васяня орал:
— Ах, и народ, ну и зверь-народ!..
В тусклой банной духоте вагона сверху донизу торчали ноги, свисали одурелые от сна головы, взвывали тяжелые храпы.
— Налаживай, где потемнее, — суровым полушепотом подгонял Петр.
И по голосу чуялось — другой подымался, настоящий Петр… Он тут же, как бывалый, нырнул на пол между лавок: пооглядевшись, пнул какого-то тощенького паренька, который спал сидя, широко раскидав ноги в лаптях.
— Подбери двигалы-то, не в гостях, едрена, развалился…
Паренек спросонок испуганно поджался, а Петр приспособился боком на котомке.
— Лезь, тут места много! — позвал он Журкина.
Колокол рыднул за мерзлым окном.
В МОСКВЕ
Соустин, он же Николай Раздол, сотрудник «Производственной газеты», взбегал по редакционной лестнице. Он спешил потому, что надвинулся канун праздника, суматошный и ответственный день, а еще потому, что любил в эти утренние часы, до прихода заведующего Калабуха, поодиночествовать в пустом отделе около телефона. Конечно, после того, что произошло в Крыму, он не должен, не должен был звонить, и Соустин напрягался— не звонил три месяца, но телефон манил, как легкая, незапертая дверь туда. И сама Ольга, с ее судорожным характером, могла в любое утро появиться в редакционной комнате…
В отделе его ждал сегодняшний номер «Производственной газеты», еще клейкий, пахнущий скипидаром. Как и всегда, пальцы открыли прежде всего вторую полосу, важнейшую в газете полосу «Промышленного отдела», которую именно он, Соустин, делал с начала до конца.
По верху ее тянулся лозунг из огромных букв: «За новые социалистические методы труда!» Это новшество, вводимое усердно товарищем Зыбиным, замещающим временно ответственного секретаря, подбор материала «букетом» (пять-шесть статей на одну тему), казалось Соустину мало удачным, обедняющим газету. (Вероятно, так думал и завотделом Калабух, он — умница.) Речь шла о начинании рабочих «Динамо», о котором пресса шумела по всей стране, о вызовах на соревнование в работе, о каких-то разламывающих налаженный ход вещей рабочих бригадах…
В заголовках чувствовалась та же иссушающая рука Зыбина: они теряли свой перец, свою игру, незаметным образом искоренялась из них всяческая хлесткая завлекательность, какой славились особенно заголовки Соустина; последний умел тут щегольнуть, любую — даже канцелярски-скучную — материю преподнести под распаляющим воображение соусом! Взять хотя бы такие: «Пища гигантов» (об утильсырье), «История башмаков товарища Синицына», «Разбой на Трехгорке» (о путанице с переадресованием грузов), «О чем мечтали трубы», «Баллада рабочего дворца» и т. п. А при Зыбине пошли вместо заголовков огромные шапки (Зыбин в основном заведывал партотделом), иногда строчки в две-три, похожие скорее на выдержки из резолюций, чем на заголовки, с обилием всяких «должны», «поддержим», «выполним», «создадим». Да, в газете сказывалась та же прихмуренность, что и на улице…
Поблескивала лакированная коробка телефона, за нею в трех шагах проплыла Ольга, запрокинув счастливое, терзающее лицо.
В коридоре гулко стучали, устраивали сцену к завтрашнему торжественному вечеру. Близость праздника чувствовалась и в обилии итоговых и юбилейных статей, присланных на правку из секретариата (а сколько еще их было выправлено вчера и позавчера — хватит на неделю!), и во внезапном раскачивании толстого каната за окном: сегодня на фронтон «Производственной газеты» будут поднимать огромное, усаженное цветными лампочками «XII».
Любопытно, кого Зыбин пошлет давать отчет о параде? Неужели на этот раз, из личной неприязни к Калабуху, нарочно назначит кого-нибудь из другого отдела? Кого же? Пашку Горюнова, только потому, что он комсомолец, или Мильмана, или Тимкина, которые обязательно нахалтурят так: «Серенькое, но бодрое утро… Из конца в конец Красной площади четко застыли стройные квадратики воинских частей» и так далее.
Он хотел было отбросить газету, но где-то среди петита почудилась тревожно-знакомая фамилия. Да, да, на первой странице в телеграмме из-за границы о съезде химиков упоминался среди прочих научных представителей СССР и Бохон. Несомненно, не могло быть другого химика с такой фамилией, кроме того самого Бохона, с которым разгуливали вместе когда-то по университетскому коридору, сиживали голова к голове в одной аудитории. Маленький, старательный Бохончик, он довел свое дело до конца, вероятно — доценствует, смотрите — даже представительствует за границей от СССР!
То была не зависть, скорее — тщательно подавляемое далекое беспокойство. Ну, ничего… Соустин (это само собой, бессознательно в нем делалось) рванул из-за пояса гранату, конечно, мысленную гранату, дернул запал, швырнул ее… На месте Бохона все дымилось теперь к черту, зияло черное пятно.
Это в мыслях… а на деле он просто взял телефонную трубку в горсточку, отвернулся с нею в угол, как с ребенком.
Где-то возник очень тоненький, почти девочкин голосок, он пропел:
— Да-а?
Может быть, кончить самотерзание, заговорить сейчас, выдохнуть себя всего?
Позади ненавистно хлобыстнула дверь. Пашка Горюнов, что-то вроде репортера, ботал на весь отдел болотными сапогами, выворачивая на ходу из нутряного кармана всякую бумажную дрянь — книжонки, сломанные папироски.
— Понимаешь, Соустин, написал статейку-то!
Соустин замахал на него, ужасаясь. В телефоне спросили нетерпеливо:
— Кто это дышит в трубку?
Зацепенел, будто над пропастью. В пропасти бессердечно пиликала по радио заблудшая скрипчонка. А тут еще назойливо выжидали Пашкины болотные сапоги, ватное его пальто с какими-то идиотскими большими пуговицами, Пашкины, прямо в рот глядящие, верящие глаза…
Легкий стук — трубку положили.
День глядел через окно морозновато-желтый, дымный. Из этих городских дымов пришел и Пашка, год назад шлифовавший циркули на «Авиаприборе»; у него своя жизнь; сейчас вот бьется над трудной газетной мудростью, мечтает о литфаке. В редакции пока болтается неприкаянно как-то.
Надо было пересилить себя.
— Ну, как дела, Паша?
— Да вот, понимаешь, статейка эта насчет картин… — Пашка извлек наконец из карманной рухляди своей несколько листочков, исписанных чернильным карандашом. — Ты, друг, почитай, главное — насчет образов выскажись. Я, понимаешь, для первого раза образов в нее насобачил — жуткое дело!
Соустин потрогал листочки, мельком проглотил глазами две-три фразы. Этого уже было достаточно, чтобы понять все…
— Ты, Паша, отдай на машинку, а то трудно разобрать. Потом прочитаю и Калабуху доложу.
Кое-что подсказывало ему не ввязываться особенно в Пашкино дело… Речь шла об очередной выставке АСХ (Ассоциации советских художников), на примере каковой «Производственная газета» (вообще уделявшая искусству четверостепенное место) решила, по инициативе Зыбина, отметить и поощрить несомненный поворот художников в сторону чисто производственной тематики. Статейку об этом Зыбин неожиданно поручил Пашке, до сих пор прозябавшему разборщиком рукописей в секретариате. Внимательность к выдвиженцу была проявлена новым секретарем резко, почти ожесточенно