Том 2 — страница 24 из 91

Зыбин, очень занятый своими делами, взял статью не глядя. Хорошо, он сейчас сам поговорит с Калабухом. Он вообще мало или как-то черство замечал Соустина. Может быть, даже считал, что для редакции больше не нужен такой.

Дело было не в Зыбине. Из-за него глядел завтрашний день, готовящийся как будто заново, безжалостно пересмотреть людей и их дела.

Впрочем, мысли об этом жили пока туманно… Соустин опять пал грудью на свои рукописи. Он кушал уже эту пищу без аппетита, но статья о хлебозаводе его все-таки заинтересовала.

Хлеб, хлеб, — вот он теперь как делается!

Огромные чаны, в которых пухнет опара, мощные лопасти месилок, а тесто режет механическая делительная машина на равные, одинакового веса и величины куски… Конвейер подает их в печь, эти пузатые, пахнущие Мшанском, юностью кругляши. Только в Мшанске калачная помещалась в полуподвале, где густая железная муха гудела и осыпала стены черной листвой и тело взлипало от ядучей огненной духоты, так что подпекарь Колька Соустин работал в одних подштанниках. И пот его капал прямо на жирные, пудовые тестяные оплывы, которые он кулачил и с крехотом ворочал с боку на бок своими наболелыми, малосильными еще кулаками. Прилипшие к рукам ошурки соскабливались потом опять в корыто с тестом, чтобы не пропадало добро. И пылающие глянцево-желтые, розоватые караваи с писком остывали на верстаках, на полатях, на кочкастом от грязи полу. — «Почему они пищат?» — спросил он как-то, еще дитенком. «Дак они с котятами», — пошутил хмуристый деловой дед.

Неожиданный голос Зыбина сказал:

— А статейку-то, Калабух, придется все-таки напечатать.

Зыбин вошел неслышно, во время грез, казалось — проплыл сквозь стены. От человека отлагалась в памяти его высокость, неторопливая, слегка пригорбленная, его волосы, вставшие на голове желтым кудлатым хохлом, — такую прическу носят студенты-физкультурники, она дрожит на бегу и раздувается на висках, как рога.

Калабух стучал пальцами по газетному листу.

— Что у нас, товарищ Зыбин, большая серьезная политическая газета или место для упражнения малограмотных? Ты даешь заметку по искусству, по одному из важнейших отделов куль-ту-ры! И ты хочешь сунуть читателю позорную, смешную мазню, дребедень?

— Погоди, погоди, Калабух. В условиях пятилетки газете нужны новые кадры, с нашим рабочим нюхом…

— Нет, ты почитай! — Калабух, выдернув у него рукопись, кинул глазом на Соустина, как бы приглашая его поторжествовать вместе: «На картине нарисован сильный, мускулистый (ну да, обязательно мускулистый!) рабочий, который могучим ударом выбивает из болванки искры, словно волшебные бриллиантовые цветы». Дальше: «К сожалению нарисовано все очень мрачной краской, не давая понятия поэзии пролетарского труда…»

— Ну, подправить, подсократить, заметочку сделать, подбодрить парня. Парень способный, он, понимаешь, во время борьбы с троцкизмом мобилизовал у себя на заводе стенгазету — во! Парень читает, стремится…

— Так, Зыбин, не подбадривают. Ты знаешь, что такое культура? Ее кустарщиной, наскоком не возьмешь… как вообще и многое прочее…

— А что еще прочее наскоком не возьмешь? — тихонько полюбопытствовал Зыбин.

— Я говорю, Зыбин, что ты делаешь вредное дело.

— Я делаю вредное дело?

— Да, ты делаешь вредное дело. Статью я не напечатаю.

— Пойдем к редактору.

— Пойдем к редактору.

Зыбин, вспомнив, обернулся от порога:

— Кстати, товарищ Соустин, завтра пойдете на парад для отчета.

Соустин кивнул, приятно вспыхнув. Ага, значит, он еще нужен! Привстал, чтобы удержать Зыбина, расспросить подробнее о задании, но того в самых дверях задержала женщина. Она ворвалась в шубе нараспашку, морозно-свежая, смеющаяся, неуместная — его жена Ольга Львовна.

— Тоня, — она повела смеющимися дремотными глазами и на Калабуха и на Соустина, — мне, конечно, нужно денег!

— Ну, матушка, с домашними делами потом… иди подожди в секретариате.

Оба они с Калабухом, должно быть, ушли — Соустин, не поднимая головы, слышал, как хлопнула дверь. Но женщина — он чувствовал — осталась в комнате. Вот она тихо подошла к его столу, она наклонилась над его головой. Ее телесное тепло, смешанное с духами, с фиалкой, жалело и баюкало его.

— Здравствуйте, Коля, — сказала она.

Соустин не мог ничего выговорить, в глазах все ломалось и плыло от слез, как тогда в Мисхоре.

— Зачем все так случилось? — спросил он.

Женщина стояла над ним, поддаваясь ему, улыбаясь закрытым ртом, прежняя, неутоляющая Ольга, и те же под глазами припухлости, от которых глаза какие-то дремотные, воспаленно-сонные… Именно их сонность очаровывала, преследовала потом.

— Ты вправду пришла за деньгами?

— Ну, конечно, нет. — Ольга утешала, гладила его по голове.

Соустин взял ее руку и ладонью закрыл себе глаза. Вот и опять он с любимой, с любимой… Была темнота и бесконечный благодатный отдых. Она легонько отнимала руку:

— Коля, осторожнее… Когда мы увидимся?

Завтра вечеринка в редакции, послезавтра освободится… Ну, к семи. В переулке, да?

Ольга, лукавя, допрашивала его, она же знала заранее ответ:

— В каком переулке, скажи!

— В счастливом переулке.

Она вскользь оглянулась на дверь и наскоро подставила ему теплые, чуть обветренные губы. В распахнутой ее шубке все было уступчивое, изласканное… Он потом сидел несколько минут, сладко ломая себе руки.

Вошел Калабух, неся рукопись обратно; лицо его пятнисто горело.

— Сколько здесь: строк полтораста, двести? Сделайте заметку строк на сорок.

— Неужели все-таки печатать? — из сочувствия подивился Соустин.

— Да, надо печатать! — резко оборвал Калабух.

Соустин примолк. Очевидно, редакционный спор перерос уже в иную сферу, где не место было беспартийным замечаниям, где стиралось беспрекословно даже самолюбие Калабуха. С Соустиным разговаривал член партии.

Впрочем, Калабух не мог подавить какой-то хандры, тотчас начал одеваться, набивать портфель как попало. Он сказал, что сходит пока к Китайгородской стене, на книжный развал, посмотреть что-нибудь из книжонок, а потом зайдет часа через два — подписать полосу. Соустин вздохнул освобожденно: ему необходимо было хоть раз пробежать с распылавшейся головой по морозному ветру, вокруг ГУМа.

* * *

Калабух нес добычу с книжного развала: полного Гейне без переплета и несколько философских сборников предвоенного времени. Этот вид азарта овладел им лишь за последние два года, когда Калабух обосновался наконец по-семейному. Может быть, он заразился им с тех пор, как побывал в профессорских квартирах, где самый воздух от изобилия книг подернут благоговейным библиотечным полусумраком; может быть, того требовало, по его мнению, то дело, которым он горел сейчас с мальчишеской страстностью, — освоение высшей культуры: ему тоже очень хотелось видеть все четыре стены своей квартиры на Остоженке до потолка замурованными в книги, хотелось того же солидного полусумрака. Пока за два года он заполнил лишь две стены. Тут были, конечно, классики марксизма, были кое-какие классики философии в переводах, целая полка пестро-красочной «Академии», а среди прочего, составлявшего шестьдесят процентов рыхло-беспереплетного, ощерившегося драными корешками и почему-то особенно милого сердцу хозяина барахла (пристрастие к случайным, дешевым находкам!), можно было найти и том Ницше, и собрание сочинений Горбунова в приложении к «Ниве», и «Университет на дому», и книгу Леонтьева, и библию без двух первых страниц, и старый альманах «Шиповник».

Удачная покупка несколько загладила даже дневную неприятность. Гейне стоил всего три рубля, — Калабух похвалился перед Соустиным, — полный Гейне! А философские сборники обещали немало вкуснейших минут: в подлиннике познакомиться с представителями рафинированной идеалистической мысли предреволюционных лет (тут институтская публика обычно многим пренебрегала, довольствовалась передачей из вторых рук или даже сносками, помещавшимися внизу страницы под звездочкой), самому критически проследить, из какого угла завивается здесь ядовитая метафизическая паутина: полезно было бы даже, для иллюстрации в этих целях, цитнуть при случае на семинаре подлинного Лосского, Франка, Бердяева… А «Творческая эволюция» Бергсона уже сегодня могла скрасить докучные часы дежурства.

Потеплевший от хорошего настроения, Калабух предложил секретарю поехать домой вместе на машине: хотя Калабух и не был членом бюро райкома, райкомовская машина еще предоставлялась ему как бы по инерции. Портфели по отделам застегивались; рабочий день временно затухал в редакционных клетушках, чтобы вспыхнуть тысячесвечовым светом в ночной типографии.

Сегодня там набирался ответственнейший номер газеты.

У подъезда в сумерках порхал шерстяной нетающий снег, первый снег за осень, белым налетом набивался в расщелины булыжной мостовой. Хлопья его сияли насквозь в цветных леденцовых огоньках иллюминации. Что-то из прошлого поднимала мрачно-красноватая озаренность камней.

Когда машина тронулась, Соустин сказал:

— Мне подумалось: вот мы два дня кипим, суетимся, нервничаем, готовим праздничный номер. Телефонные звонки, спешка, головы трещат, и так везде и всюду. А ведь не каждый вспомнит, переживет по-настоящему, от сердца, что вот ровно-ровно двенадцать лет назад был такой же вечер, в сумерках так же падал снег и какие-то солдаты сходились к Зимнему дворцу…

До Калабуха дошло, он насупленно, с достоинством кивнул.

— Да, да, вспомнить есть что, товарищ Соустин.

Машина замедленно шла центральными площадями. В колоннах Большого театра пылали знамена как бы над уходящей вглубь толпой. Окончивший свою работу народ кружил в разноцветном снегу, скапливался у трамвайных и автобусных остановок, рвался ехать и жить. Для иных после службы только начинался настоящий день. В семью, в семью, где такой уютный, почти солнечный круг падает из-под абажура на обеденный стол! Пусть хоть на вечер оглохнут чувства, немного присомкнутся глаза, и вот ты на глухом милом острове, ты ерошишь головенки своим ребятишкам, тебе несут чай, за