Том 2 — страница 3 из 91

Вой шел хрипло, нечеловечьи.

Будто другой, не всегдашний, ночной Шмуклер валялся в кровавой луже, руки, протянутые к потолку, плясали.

— Ооо!.. Ооо!..

Лидочка, оцепенев, глядела в зал. Туда тянуло жутко и неотвратимо.

Грозовое дыхание было над скученностью теплых и пушистых уютов, зеркал, невнятных ковров. Зияние комнаты было бездонно — омутом через все этажи. Это к ней, к ней, к ее замурованной роскоши, к скопленному, жадно укрытому рвались, хрипя, двери задыхающимися бешеными сапогами раскрамсывая.

…Подползшие из подмостных притонов, из мерзлой и лютой степи, вышибленные из всех человечьих дорог — те, которых завтра, послезавтра где-нибудь в подвале пулей в затылок, — уже гладили, ласкали вещи ознобными пальцами, захлебываясь от алчности, от тепла…

Хотели закрыть глаза, но уже было нельзя — они мучительно видели, сами — насильно.

…Папа, папа, — ведь это в полированных поисках, в лакированных выгибах, в стеблях ссохлых цветов — его узловатые, синие от астмы руки и ноги, как в тот припадок. Ведь в дереве, в воздушных, будто невинных этюдиках, в сияющем никеле постелей, в бронзе канделябров — его живое, жалобное мясо, годы истоптанных в девять утра улиц и лестниц, служебных волнений, кем-нибудь не так сказанных слов, от которых еще немного надорвется сердце… нет, не смел даже думать, этого не могло быть — вычеркнуть годы, всю жизнь в одну ночь…

— Па!.. — пискнула она, задохнувшись; ее всю скомкало, повело навзничь.

Софочка, с сердцем отшвырнув палку, побежала за водой. Вера Адамовна, выглянув, опять спрятала голову в ладони, качалась…

Чтобы каждым качанием, как кнутом, по тому — эгоист… эгоист…

И на всю ночь вдруг густо застонало автомобильным рожком от мясника: отчаявшись у нижних, уже лезли одурело туда, дубасили в дверь. Андрей Капитонович перестал стучать, стоял растерянно, оглушенно. А если придут к ним? Что значили эти игрушечные ставни, хрупкие никелированные цепочки на дверях…

От Шмуклеров отчаянно завопило в вокзальный колокол — там вспомнили теперь от радости, нашли и бешено названивали. Сверху раздирающе били в железный заслон.

Дом одичал, ходил ходуном, во дворе уже пугались, орали злобней.

Софочка, сцепив зубы, крутилась.

— Мне бы наган… из кухни дверь на цепочку, в спину бы… ввот! ввот! ввот!

Зубы наскрипывали.

И уже от мясника истошно и глухо выл человечий голос сквозь камни — там метались в горницах, сдвигая пудовые столы и комоды к дверям и окнам. Рожок пронзительно и дрожно стонал, колокол бил оглушительно, пожарно, сверху шаманили в заслон. В приюте, за пустырем, проснулись перепуганные дети, зарыдали, заныли в ночь тысячами тонких безумных скрипочек.

Ночь сходила с ума.

Софочка бегала по комнате растерянно.

— Я не могу больше. Папа же, так больше нельзя! Я работаю, я отдаю вам все жалованье, когда же конец всему этому, когда? Я жить хочу! Ч-черт мне со всеми вашими…

— Софья… — изнемогал в пальтеце, уныло присев на стул, добитый. — Какие вы все… безжалостные…

Софья топала каблучком, папильотки взлетали дыбом, визжали вместе с ней:

— Уйду!

И на улице бабахнуло под самым окном. Кто-то бежал по камням мостовой, торопливо нырял в темноте, вышаривал. Бабахнуло в воротах.

Спасенье?

Стуки сразу стихли, ночь стояла, как всегда в четыре — в глухом океане сонности.

На дворе дико свистнули, просыпали топотом по камням. Еще свистнули — где-то далеко в пустырях. В пустыри уходили.

Подоспевшие рыскали во дворе, стопывали вниз, в подвальный, перекликались деловитым и успокаивающим говорком. В квартирах еще не верили, сидели замерев. Но сплывал, таял страх, тьма стала иной, дремотной и пустоватой, в ней чуялось, как за Днепром, за дымами деревень, поднимающихся в утро в сумерках светцов, по балкам, по опушкам заледенелых перелесков — за ветром выгоняло зарю.

Андрей Капитонович лежал с заостренным клювиком, впалости глаз темнели пятаками, как у мертвеца. Девочки молча суетились, прикладывали припарки к левой стороне груди. Вера Адамовна у печки кипятила воду, нахохлилась в огонь — тусклая, сгорбленная птица…

Спали.

За ставнями дули по улицам утренние суетливые ветры, брызгали в лицо морозом, выгоняли стучать топорами и молотками в мерзлое — в пустыри, в недостроенные, продутые холодом корпуса. У костров в степи уже варился обед и резкой бескрайной далью звало жить, скакать, двигать холодеющими, общипленными ветром руками.

И рассвет сочился сквозь щели ставень туманным свечением. Было безжизненно-тихое, воздушное рождение комнат. Как травы с подводных тускловатых глубей, плелись стеблями, немыми объятиями вещи.

…Внизу у Шмуклеров, в железных дверях, в ставнях мрак, во мраке задушенных, тесно набитых сундуков — бриллианты, как огненная клюква, кровь.

Ночные еще не ушли от дверей, только заникли. У спящей в глубокой кружевной постели — будто дымные тиски пальцев на прекрасной шее…

И в душной горнице мясника — в обеременевших сытостью, приземистых стульях, комодах, развороченных, раздвинутых, как попало, в духоте двуспальной, — в таких вот найдут однажды с разломанным черепом, навзничь, с закинутыми руками и теменем в пол. И нет никого в комнатах — следы голодных, исползавших все ног, подмостной грязи, волчьей алчбы…

НОЧЬ ПОД КРИВЫМ РОГОМ

Мы неожиданно попали в водоворот самой бешеной эвакуации: белые прорвались с востока через Днепр, у Никополя, туда был брошен целый кавкорпус — это было начало гигантской операции — полутораставерстный обход плацдарма, в перерез нашей важнейшей магистрали. От Никополя корпус двигался на станцию Кривой Рог. И в эту сумасшедшую ледяную полночь на станцию Кривой Рог пришел наш оперативный вагон.

Мы везли секретные документы на юг, на плацдарм, документы обладали исключительной важностью в связи с предстоящими операциями, — нам надо было прорваться на юг во что бы то ни стало, нам, то есть мне и двоим сопровождающим меня красноармейцам, Березину и Гаймидуллину.

Но поезда, столпившиеся на станции десятками, расшвыривались куда попало. Мы только собрались на станцию — мы не ели две ночи и мерзли в нетопленом вагоне — как нас уже бросили с каким-то составом в темную, метельную ночь.

Березин успел только стянуть где-то доску на ходу.

Гаймидуллин ругался:

— Надо комендантым морда бить, зачем шибко прицепил, зачем шибко голодный повез, свол-лач!..

Но кавалерийские разъезды противника могли появиться у полотна каждую минуту — они рыскали где-то в этой черной ночи. Я сказал красноармейцам:

— Время дорого, братва. Если что, документы сначала жечь, помните.

Березин растопил своей доской печку, печь была без грубы, смрадный дым валил в двери прямо через нас. Мы легли пониже, на опечатанные мешки с документами — так меньше ело глаза: Гаймидуллин лег сверху на нас обоих, чтобы нас греть и стеречь. Впереди — в составе — тысячи красноармейцев запели грустно и дружно — поезд несся в пенье, как по тетиве.

Мы засыпали. Эта степь дула в щели, ныла…

Ночью я очнулся: вши жгли поясницу, по чесаться было нельзя — заледенело бы все тело, если распахнуться. Я был один. Красноармейцы, сидя у дотлевающей печи, возились над винтовками. Гаймидуллин грыз свою зубами.

Лица были каменны и настороженны…

В эту ночь обессиленный паровоз выбросил из состава два вагона на глухом полустанке, в сорока верстах от Кривого Рога. Один из этих двух вагонов был наш.

Мы в это время спали.

На рассвете, через пургу, взбешенный, я мчался к начальнику станции, требовал фамилию коменданта состава, требовал немедленной отправки моего вагона с отдельным паровозом, который надо было вызвать с узловой, стучал кулаками по сигнальному аппарату, швырял ему свой мандат — за мной значительно стоял Гаймидуллин, черный от копоти, ощеренный голодом, с винтовкой.

— Отправляй, тебе говорят, вагон апа-ра-тивный, па-нима-ишь?

Начальник растерянно косился на мой наган, на наши мятые, вшивые шинели — мы стали страшны и одеждой и лицами за шесть дней этой езды — он обещал, что примет все меры, даст дежурному наряд на прицепку в первую очередь, к первому отходящему на юг.

— Тут уж приходили из другого вагона, но я вас прежде…

Но могли ли теперь быть поезда на юг, на плацдарм, когда шла, вероятно, горячечная переброска резервов к месту прорыва, где находились слишком слабые части?

В вагоне стоял чад (Березин ухитрился отодрать какие-то планки со стен вагона и жег их), за печкой у нас сидело четверо лохматых незнакомцев. Они были из второго отцепленного вагона, который с подрывным материалом направлялся также на плацдарм. Огня в своем вагоне они разводить не могли, пришли к нам. Я проверил их документы и разрешил остаться.

— Передохнем здесь, начальник, — сказал Гаймидуллин. — Ветер злая, топки нет, белый близко… Ах, комендантым, свол-лач!..

— Прицепят, — сказал я. — Слыхал, в первую очередь?

Мне показалось, что у лохматых, нелюдимо глядящих в пол, мелькнула по лицам злая, ядовитая улыбка.

Печка гасла, дров больше не было, не было и надежд на еду — положение становилось недобрым.

И черт ее знает, где была теперь эта конница. Ночью уйти было бы легче.

Карта была, сбиться я не боялся. А пурга?

Она запевала тоньше и щемящей, перекидываясь все выше и. выше в небо, все чаще бросалась в щели вагона тончайшей снежной пылью, впиваясь ею, как иглами, в драгоценное тепло под одеждой…

Метеорологические станции предсказывали как раз на эти дни снежный циклон, который должен был пройти через восточную Европу с каких-то там полярных воздуховых ям. Пурга могла быть его авангардом… Надо было принимать меры.

Я послал Березина осмотреть, есть ли за станцией жилье, дрова; дал ему последнюю гимнастерку, чтоб поменять на хлеб. Советских денег уже не брали: завтра могла прийти другая власть.

Он вернулся через полчаса, принес около фунта хлеба, который мы поделили поровну и тотчас же с жадностью съели. Кроме трех хат. за станцией ничего не было, одно дикое поле.