Том 2 — страница 31 из 91

я ребер и крышки обозначали то место, где придутся грудь и скрещенные руки; шестигранный объем его гармонично суживался к ногам. И возлечь в нем должен был кто-то безжалобный, гордый, удовлетворенный сполна прожитою жизнью.

Это дядино произведение оберегали пуще, чем человека, им гордились, его первым делом показывали заказчикам, заглядывавшим изредка в мастерскую, разжигая у них тщеславные желания. Но охотников не находилось, ибо цена гробу была полоумная: девяносто рублей. Однако дядя надежды не терял, только мыслей своих никому не высказывал, ведали о них лишь борода его да кот, и тетка, я думаю, о том же навзрыд молилась каждый вечер перед спаньем. Потому что за гробом этим разливалась Сызрань синей волжской водой; прибавив выручку от него к прежним сбережениям, можно было наконец подняться всем семейством на поиски лучшей жизни.

И однажды ночью мне пришло в голову сказочное: «Если бы умер Петр Эмилиевич и так бы все вышло, чтобы гроб для него купили у дяди, вот этот самый гроб, господи, как всем нам было бы хорошо!»

О Петре Эмилиевиче, учителе математики, я наслышался еще до ученья. В гимназическом нужнике на стене был выцарапан стих:

Зверь страшнее всех зверёв

Петр Эмилич Слюсарёв!

В одно осеннее утро я увидел его наяву. Он вошел в класс, кланяясь и в то же время озирая всех страдальческими, бесцветными глазами, маленький, выпрямленный по-офицерски, ершистый человек. Положив журнал на кафедру, Петр Эмилиевич крякнул, словно скомандовал, — тогда я не понимал, что это от чахотки, которая выедала ему грудь. Он мерил класс гневными шагами, и мел у него во время объяснения стучал, как ружье.

— Эди-ница! Плюс! Эди-ни-ца!

Я был способным и восприимчивым учеником, но тут я сидел пустой, как воздух, словно сразу вытекли все мои мысли, я слышал только его насильно выдавливаемый из груди, скрежещущий альт и цепенел и не понимал ничего. А этот кашель! Он застигал учителя на ходу. Петр Эмилиевич содрогался весь, выпученный и посинелый, горло его испускало трубные, раздирающие звуки, от которых меня трясло: я боялся, что после такой муки учитель ожесточится на нас еще больше!

С нами он был требователен и честно-безжалостен, как с солдатами. И вот однажды дошла очередь и до меня. После невыносимейшей тишины он назвал мою фамилию. Помню, как отчаянно и трудно выплыл я, именно выплыл, как на середину реки, в пустоту перед классом, помню замогильный вкус того утра…

— Пиши-те! — скомандовал Петр Эмилиевич. — Два поезда вы-шли…

Я послушно выстукивал мелом, ничего не сознавая, кроме кричащей и огнедышащей беды над собою… Мне представлялся разлучный поезд, который увез меня с родного полустанка в Пензу. Мои братишки и сестренки остались дома, кто на печке, кто в темном закутке, под теплым одеялом. «Вы там живете сейчас и не знаете, а я вот гибну…» Представлялся мне тощий, длинный отцовский кошелек, похожий на козлиную бороду. «Для кого отец жилы-то из себя тянет?» — стонала мать. Мы были бедные, мы происходили из курносого; застенчивого простонародья, и я был: первый в нашем роду, которого отец дерзнул послать в гимназию, на одну скамейку с господами. Я должен был учиться хорошо, н я в самом деле учился хорошо, все уроки отвечал звонкоголосо, беспамятно; в журнале против моей фамилии теснились одни блистательные пятерки. Но я совсем омертвел, когда Петр Эмилиевич, кончив диктовать, безучастно сказал «ну-те-с!» и, опершись на парту, испытующе ждал, что я буду делать дальше. Ждал не только он, ждал весь мой род, собравшийся невидимо за моими плечами, ждали отец и мать… И я все-таки пытался побороться с Петром Эмилиевичем: барахтаясь у доски, бессмысленно тыкал в нее мелом… Петр Эмилиевич прищурился с отвращением и наконец не выдержал:

— Пхе, ка-кая чепуха! Садитесь. Два.

У него как-то протяжно, клеймяще получилось: дэ-ва!

И я сел. За первую четверть я получил по арифметике двойку. За это время у нас, в дядином семействе, произошло событие. Дядя съездил в Сызрань на разведки, приехал оттуда повеселевший и привез нам в гостинец белых кисловатых кренделей, от которых пахло морозом, другим городом, пристанями… Мастеров действительно хороших в Сызрани не имелось и всего — две убогих гробовых лавчонки. Тетка залихорадила, походя с плачем смотрела на иконы. Дядя шушукался с пятнадцатилетним Ваней; в досужные минуты они удалялись вместе к верстаку, таинственно что-то строгали, гнули, сушили. Скоро я дознался, что они, в предвидении будущего, уже мастерят понемногу катафалк.

И в эту же зиму вызвал как-то меня к себе на дом одноклассник Витя Кальян, — он болел и хотел справиться, какие уроки нам задавали без него. За мной зашла горничная, недостижимая барышня, разодетая в плюшевый сак; гадливо и жалостно смотрела она, как я, почесываясь, вылезал из-за гробов… Витя читал сказки Андерсена, накрывшись шалью; больше чем когда-нибудь он был похож на изнеженную, болезненную девочку. Витя первым делом подвел меня к большому, полуприкрытому балдахином окну, за которым роскошно горели от солнца сугробы, и, обняв, мечтательно спросил:

— Скажи, видал ты когда-нибудь у какой-нибудь королевы такое платье?

Я угрюмо мотнул головой: нет, не видал. Я никогда не видал и таких дворцов, в каком жил Витя Кальян, сын адвоката. От золотых рам, во множестве развешанных по стенам, в комнатах все отсвечивало золотом, как в церкви. Из стульев, из диванов и из больших, до потолка цветов — всюду заплетались сказочные заросли, — вот бы где играть в разбойники! Полы мерцали так, словно я шел по воде. И во всех комнатах оставалась, кроме этого, еще какая-то недосмотренная волшебная глубь… Я, гробовой мальчик, так жадно лазил везде, так всем наглядывался, что Витя кротко заметил мне:

— Слушай, не становись в сапогах на канапе.

Мы подружились с Витей, и, в благодарность за все показанные мне чудеса, я выучил его тому короткому слову, которым дядя ошеломлял тетку. Но лучше бы мне не быть у него, не видеть ничего…

Дела мои с математикой шли все хуже и хуже. Я старался, я отдавал ей все свое время, я вцеплялся в нее со всею яростью полунищего мальчика, у которого вырывают кусок. Побывав у Вити Кальяна, как не хотел я, о, как не хотел возвращаться опять под грязное ватное одеяло! И я добился своего, я усвоил ее отлично. Но как только раздавалось кряканье за дверью и показывался зловеще выпрямленный вицмундирчик, как только добегали до меня непрощающие, все видящие насквозь глаза, я костенел, я забывал все, меня охватывало безразличие отчаяния.

Перед зимними каникулами Петр Эмилиевич вывел мне вторую двойку.

Я поехал домой. Самая страшная расплата ждала впереди — в обманутых отцовских глазах. Отец в то время служил приказчиком в бакалейном магазине купца и писателя-народника, Владимира Порфирьевича Быстренина. Кропотливо разглядев мои отметки, — за каждую ведь он платил своим горбом, — отец посмотрел на меня сквозь медные очки, сам стыдясь этой неловкой, душераздирающей минуты. «Что же это ты, а?» — только и спросил он. На первый день рождества он выпорол меня так яростно, что сам тут же свалился от сердечного припадка; выпорол якобы за самолюбие, потому что я отказался идти к хозяину Быстренину славить. Но я понимал, что это отмщалась двойка. Я ждал худшего: что меня уже больше не повезут в Пензу. Этого не случилось. Наоборот, отец перед отъездом; стал необычайно ласков и смирен со мной и принес мне на дорогу два пакетика — конфет и орехов, два пакетика, в тысячу раз более щемящих, чем порка: родные как бы умилостивляли меня, они не хотели расстаться с надеждой, что вот все-таки один из ихних выучится на адвоката, или на инженера, или на доктора и озолотит и выведет из холуйского звания свое племя… Но что я мог обещать им, если Петр Эмилиевич, как мрак, неотвратимо ждал меня впереди? Отец тоже поехал со мной, решив обо всем посоветоваться с дядей, как с человеком городским и бывалым.

Советовались долго; я сидел среди их беседы, как большой.

— Нет, видно, надо дать, — после раздумья произнес отец.

Он вынул из нутряного кармана длинный кошелек. Там болтались на дне две ореховых двойчатки — для счастья, для развода денег. Отец порылся в кошельке и, ущемив пальцами золотую пятирублевку, вопросительно взглянул на дядю.

Дядя, покосившись на монету, замялся.

— Дать-то оно дать, только как?

Я сопоставил в уме эту нищую монетку и Петра Эмилиевича, и мне стало стыдно за немудрого отца. Какой ведь позор мог получиться!

— Не надо давать, — вступился я, — пожалуй, он сам скоро умрет…

Я рассказал им, что успел уже узнать у одноклассников: что Петр Эмилиевич на каникулах схватил воспаление легких, которое очень опасно при чахотке, и теперь еще лежит. Оба — и отец и особенно дядя — внимательно и молча посмотрели на меня, и я перехватил внезапную дядину мысль, она не его была, моя мысль… Говорить больше ничего не приходилось. Отец уехал в тот же вечер, решив пообождать дальнейшего.

А дядя, когда я утром уходил в гимназию, собрался и вышел вместе со мной. Маленький, горбатый от работы за верстаком, он унюхал кое-что, боялся, как бы не опоздать.

— Ты мне Далматыча сюда, на улицу, позови, — попросил он, когда мы дошли до гимназии.

Далматыч был наш гимназический швейцар, старый солдат, с грозными, бровястыми очами и бакенбардами, как у писателя Гончарова. Он, для важности помешкав, спустился к дяде, и о чем они говорили, не знаю, — в этот день я в первый раз с легким сердцем растворился в мальчишечьей беготне.

Вместо захворавшего Петра Эмилиевича у нас стал временно преподавать директорский сын, студент, лупоглазый, водянисто-толстый, добрый. После первого же ответа он поставил мне четверку. Через классные окна теперь падал совсем другой свет, мир выздоравливал. Тетка все чаще со сжатыми губами моляще поглядывала на дубовый гроб. И я прикидывал его глазами: он мне казался великоватым: у меня просыпалась странная боязнь, что именно оттого, что он великоват, не случится того чуда, которого я ждал. Каждый день меня спрашивали дома, как здоровье Петра Эмилиевича, н