Том 2 — страница 33 из 91

Сверху свесились ноги в богатых, каких Журкин не видал давно, штиблетах и брюках; потом степенно спустился на пол и весь, по виду не простой, а состоятельный, среди полурваного вагонного мурья знающий себе цену гражданин. Он вынул зеркальце и щеточкой стал причесывать черные с сединой волосы; обе вещички были дорогие, из белой кости. Потом гражданин влез в жилетку, потом надел однобортный, ловкий в перехвате пиджак, — все это, равно и брюки, пошито было из заграничного клетчатого материала. Дальше последовала каракулевая шапка лодочкой и с каракулем же, — но с каким каракулем! — с курчавым, лаково-лоснящимся, — толстое пальто, с которого гражданин легкими щелчками сбил кое-какие пылинки. Даже Петр проникся уважением и, приосанившись, горловым голосом, каким он разговаривал, бывало, с именитыми покупателями, спросил;

— А вы, извиняюсь, как нам по дороге, далеко едете?

— М-мм? — не разжимая губ, спросил гражданин и, кому-то там верхнему рукой показал на свою полку, — покараульте, дескать, — вышел без слова.

— Х-ха, причудливый, видать! — Петр язвительно постукал себя пальцем по голове.

Напротив, со второй полки, высунулся по грудь мутнозаспанный человек в подтяжках, радовался:

— Подожди, он еще вас поразит!

Человек изогнул голову под свою полку и, увидав там спящего мужика в зипуне, начал его ворошить за плечо:

— Деда, а деда! Ты чего спишь-то, деда?

Мужик нехотя, как кот, приоткрыл дремлющие, равнодушные глаза, а верхний, не зная покоя, суетился над ним:

— Дедка, хочешь яблочка, а? Возьми яблочко!

Мужик, шмурыгнув носом, взял яблочко, вяло перекрестился. Теперь человек в подтяжках начал без жалости тормошить мальчонку, для тепла улезшего в шапку по самый нос.

— Эй, малой, хочешь яблочко, малой? На яблочко!

Мальчонка одурело оглядывался, хлопая белыми, овечьими ресницами. Он не узнавал вагона. «Стекла…» — бормотал он. Яблоко так и держал перед собой в протянутой руке, не понимая, откуда и для кого оно… Человек на полке весь издрыгался от удовольствия: видать, хотелось ему хороших компанейских людей, шуму побольше. Поймав на себе глаза Журкина, он уже не отпускал их, вцепился и все изъяснялся про себя. Зовут его Юрий Николаевич, по фамилии Фиалектов, и едет он в долговременную командировку на новые места, на Урал, старшим бухгалтером.

— Все словчились, отказались, саботеры! А сам я, понимаешь, социального происхождения от крестьян, меня мамка в жнитво на полосе родила, ей-богу, деда! Фамилия моя самая крестьянская — Блинков, а зовут Кузьма…

«Вот скакун!» — неприязненно подумал про него Журкин и решил больше на бухгалтера не смотреть, не связываться: он боялся греха от таких дрыгающих, беззаботных человечков, — сейчас веселится, а потом завопит вдруг, что у него деньги вынули… И про две фамилии путалось: не поймешь, с дурью брякнуто или со смыслом. Качалось и дребезжало временное дощатое жилье, на каждом полустанке набивались в проход деревенские и уездные люди, порой заунывно плакался где-то над снегами, над необыкновенным полем паровоз… Бухгалтер заметил парнишку в углу, рядом с Петром, к нему прицепился:

— А ты куда едешь, малой, на работу, что ль?

— На работу. — Парнишка стеснительно, зверковато ежился.

— Зовут как?

— Тишкой.

— На вот, Тишка, яблочко. Дома-то папка, что ль, остался?

— Маманька…

Бухгалтер заглянул еще в окно и, сказав: «Ни черта природы не видать!» — вдруг как-то повял, до отвала, видно, надрыгавшись, повернулся к стене и захрапел.

Между лавок опять появился богатенький в каракулях, он утирался белым с бахромой полотенцем. Утершись, каракулевый где-то там у себя наверху неожиданно заговорил:

— А через час Сызрань.

— Уже Сызрань? — преувеличенно подивился Петр, который за каждым движением каракулевого следил обожающими и завистливыми глазами.

Но каракулевый опять ничего не ответил. Крепко сжав губы, сел напротив, между старушкой и зипунами, вынул записную книжку в лакированном переплетике и начал что-то, хмурясь, исчислять в ней, — наверно, денежное и важное. Петр, кашлянув, с достоинством сказал:

— Раз Сызрань скоро, давай, Ваня, чайник, по чаям ударим.

Журкин послушно полез в торбу. Сызрань, наболелая Сызрань! Двадцать пять лет назад вот так же развертывалась рельсами и грохотала она навстречу жизни. Тогда еще тепло и надежно жилось Ване за отцовской спиной, за отцовскими мыслями. И правда, не обманула Сызрань. За один год разжились так, как в Пензе не разжились бы за десять; все было — и собственная мастерская на углу, с богатой гробовой выставкой и венками, и катафалк, и пара серых величавых лошадей, и у Вани, для гулянок с барышнями, сорочка, вышитая в крестик, под однобортной со стоячим воротничком тужуркой. Тут, в Сызрани, у Вани выросли черные усы, тут он записался, как и многие другие молодые форсуны, в охотники пожарного общества, чтобы мимо барышень провихриться иногда в золотой каске… Однажды в сухой июньский день полыхнула Сызрань сразу с двух концов. От черного дыма, всклокотавшего над нагорьями, померкло солнце. По всему городу гудел и кидался бурей красный языкастый огонь, который пожирал и жилища, и людей, и скотину, и от мастерской Журкиных, от катафалка, от склада осталось к утру одно горькое от гари пепелище. Папашу схоронили через три дня после пожара, — от огня, от всесветной гибели зашлось сердце. Ваня сам сколотил ему из досок простой некрашеный гроб, а после похорон поехали с матерью и гармоньей куда глаза глядят.

Пронестись бы без останову, не видать ее, замогильную, роскошную когда-то зарю — Сызрань… Теперь Журкину шел пятый десяток, старше отца стал, и борода выросла гуще отцовой, а. гак и не добился в жизни спокойного и сладкого куска. И вот на пятом десятке — никак не думал — опять сызнова поднимать разоренную жизнь и сызнова, с обносившимися уже силами, пускаться в скитанья… Сызрань близилась, в вагоне увязывали узлы, застегивались, гремели чайниками.

Петр, нахмурившись, спросил соседа-паренька:

— Тебя, говоришь, Тишкой звать?

— Тишкой…

— На, держи чайник. Сейчас в Сызрани за кипятком слетаешь.

Тишка растерянно взял всунутую ему в пальцы жестяную ручку. Выйти из вагона в путаницу неведомо какого места и, может быть, потеряться там от поезда…

— Дяденька, да я не знаю куда, я заплутаюсь.

— Ну-ну, заплутаюсь! Тебе сколько годов-то?

Тишке оказалось восемнадцать. Петр со строгой снисходительностью, как хозяин, расспросил, кто он такой, куда едет. Тишка, оробело держа чайник, ответил, что сами-то они с матерью из Лунинского района, а жил он в пастухах, а потом в работниках в селе Засечном, у мужика Игната Коновалова. «Лунинский район — это от нашего, Мшанского, району недалеко, значит — земляки». А теперь, как у дяди Игната отобрали все и самого угнали неизвестно куда, кормиться стало негде, и люди посоветовали, что лучше, чем куски собирать, ехать надо на стройку, Вот он и поехал.

— На какую стройку-то? — спросил Журкин.

Тишка назвал: на Красногорскую. Это была та же, на которую налаживали и Журкин с Петром, самая большая стройка на Урале, о ней гремели все газеты. От общего сочувствия Тишка разгорячел и сам уже осмелился спросить у Петра, правда ли все, что про эту стройку люди говорят.

— Раз едем вместе, ты за нас держись, — важно ответил Петр и тут же сообщнически подмигнул зачем-то бесчувственному гражданину в каракулях. — За нами, оголец, не пропадешь.

Тишке и самому хотелось уцепиться в дороге за кого-нибудь поопытнее, постарше; тревожно ехалось одному: а что-то будет еще дальше, за тысячи мерзлых верст? И Тишке поверилось, что — правда, за таким, как Петр, не пропадешь, знающий и пройдошный человек, нахальный к чужим, а своего не выдаст, выручит. Надо было ему угодить… Вагон, разболтавшись, стрелял с пути на путь. Приволжье обступало кругом — горизонтами, сугробами, домами: дальше — Самара, а еще дальше — невиданные лютые горы — Урал. Тишка для верности надел на себя суму, в которую мать положила ему для смены белую в черный горошек рубаху и нанковый пиджак, — все это он заслужил у Игната Коновалова, — положила еще пару новых лаптей и полкраюхи хлеба; за народом, который гуськом проваливался в дверь, выпрыгнул на снеговое, исполосованное рельсами поле.

Петр и Журкин доставали пищу из мешков, рассаживались для чая поудобнее, — вагон на большой станции опустел, стало посвежее, попросторнее. Тишка, благополучно вернувшийся с кипятком, смирно присел рядом.

Поезд и здесь стоял часа два. Сызрань обволакивала Журкина давними голосами, давним светом… Вспомнилась щебнистая улица, и лето, и солнечный, режущий по сердцу вечер. На луга за Воложкой наваливалась тень. В розовых кофточках, хорошенькие барышни хихикали и страдали у калиток, — теперь они состарились и исчахли, и иные, может быть, умерли. А ведь кто-нибудь и сейчас, как тот, давний Журкин, проходит мимо калиток — молодой, погубительный, в золотой каске… Еда была незавидная — у Петра только черный хлеб да с горстку окаменелых пряников (от торговли еще сбереглись), у Журкина домашние ржаные лепешки, но зато имелся сахарок. Чаю вот — ни крошки.

Тут выручил молчаливый гражданин. Раскрыв на коленях аккуратный коричневый чемоданчик, он повелительно постучал пальцем по крышке Петрова чайника. Петр понял, услужливо приоткрыл ее, и гражданин с неким величием всыпал туда щепотку самого настоящего, китайского. При этом все увидели, как блистает у него в чемодане разная никелевая и серебряная роскошь.

Петр ему первому на весу преподнес чайник.

— Пожалуйте вам?

— Угу, — не разжимая губ, кивнул гражданин и подставил стакан в резном серебряном подстаканнике.

Потом он начал разворачивать на крышке чемоданчика всякие яства. Тут был и каравашек белого, крупитчатого хлеба, яички всмятку, обернутые каждое в бумажечку, конфеты, баночка с маслом, кусок мяса, толстая, в полметра длины, копченая селедка. Никто из соседей не глядел, а вместе с тем каждый, хоть одной косинкой глаза, а успел облизнуть эти грешные, раздирающие душу сокровища… Гражданин разрезал селедку на ломти и два из них, самых толстых, с вываливающейся из них икрой, протянул Петру и Журкину.