Красными звездами в отскобленном окошке проплывали недалекие, у чужих людей теплящиеся, домашние огни. Наверху над ними в темноте попыхивало зарево. Поезд шел мимо заводских домен. Тишка, съежившись, глядел на это попыхивание, хотел отвернуться от него, спрятаться и не мог: ужасаясь, ждал, что дальше. И вдруг в мутно освещенных внизу пространствах метелью, бедою вырвался дым, в воздухе полилось огненное… Захлопали двери, мороз загулял насквозь по вагону, отчаянные комсомольцы загалдели, выходя совсем в лютующую огненную ночь, не боясь: они доехали. Мальчишка-стекольщик дико заорал во сне: «Стттё-клы всттта-влять!» Тишка тянул дрожащую руку к Петру: «Дяденька!..» Петр спал.
ЗА ГОРАМИ, ЗА ДОЛАМИ
Гуляет по ночной степи вместе с метелью невнятный, еле от ветряного шума отличимый, покойницкий звон. Это, чтобы не сбиться путнику, звонят из Казачьей слободы (она же — Шанхай), со старинной кирпичной колокольни, которая стоит тут темень лет и с которой еще пугачевцы, в оное время, сбросили и расшибли насмерть сколько-то царевых чиновников.
С востока, из Сибири, сыплет и сыплет пурга. Сквозь летучие темноты ее то затухает, то скидывает весь угол неба, за слободой, бирюзово-мутное, дивное для здешних мест зарево: стройка…
На порядке против церкви, среди глухонемых, давно опочивших хатенок, проскакивают огоньки из трех смежных ставней — у булочницы Аграфены Ивановны. В горнице за длинным, как в трактире, столом сама Аграфена Ивановна, уронив голову на руку, сидит у самовара. Двое, с бородами, угощаются, пьют чай, не снимая тулупов, — как в трактире.
— К ветрам вашим сибирским никак не привыкну, — горюет Аграфена Ивановна. — А по степи-то, можбыть, какая сиротская душа плутает.
Звон доносится к ней из глубокой ямы, из незапамятных, хватающих за душу времен. Будто вечер после субботнего базара. Расторговались. Звонят в Мшанске ко всенощной; в завешанной тюлями, полутемной горнице горит лампадка, полы чисто вымыты. Где-то под звездами, по морозу, Мишенька с калугуром-работником, тоже расторговавшись, трусят на розвальнях с базара, из Юлова. Приедут — весь вечер выручку считать. Завтра пироги.
…А может быть, и вправду плутает по полю вестник, которому настали сроки заявиться, и бьется и крутится в пурге, не чуя, что совсем около — родной приют? Не та уж Аграфена Ивановна: повыпадали смехастые зубы, непроворно стало одутлое, старушечье тело. Дела ее — мелочишки: торгует на базаре из корзины булочками собственного печения. Но повадка осталась прежняя: захочет — люто может зыкнуть.
— К гадальщику ходила. Вышел он в сени с ковшом, сотворил молитву и мне говорит: «Помолись». Поглядел в книге чего-то. «Скоро, говорит, будет тебе весточка, жди только, не ропщи!»
Она озирает людей в тулупах, задумчиво хлебающих чай, и обижается:
— Чего же молчите, как сычи?
— Да ведь что сказать-то, Аграфена Ивановна? Все строимся кругом. Вон, говорят, линия километра на три вся забитая. Железа полны составы, оборудованию всякую привезли.
Другой, помоложе:
— Привезти — привезли, а выгружать осечка! Пурга-то какая… и жалованья рабочим за полтора месяца не плачено.
Обоим тулупам сродни базары, метели, постоялые дворы. Какие-то особые дела вершит через них Аграфена Ивановна. Постарше похож на преподобного с иконы, величав, смирен; кроме бороды — все щелясто от морщин; дома у себя такие лютуют втихомолку, а дом — пятиоконный, крытый железом. Другой расчесан в кудрявую жуликоватую скобку, щеки яблочные, певун.
— За мукой-то когда? — спрашивает Аграфена Ивановна.
— Завтра.
— Мешки я в сенях положила.
— Только, хозяйка, боязно что-то стало. Там, из села-то, скажем, ночком можно подгадать. А тут, говорят, по всей стройке патрулей скоро наставят.
— Нигде спокою нет… Жили люди, никого не трогали.
Аграфена Ивановна, подпершись рукой, горюет зловеще.
— С другой стороны, — восторгается кудрявый, — взять, граждане, нашу слободишку. Что раньше был базар — слезы! И что нынче? При таком множестве народа чем-ничем, а промыслить можно.
— Промыслить-то легче, — соглашается старший, загадочно соглашается, — а только до поры, до времени.
— А что? — настораживается Аграфена Ивановна.
— А ветра! Летом сухмень как понесет, как почнет крыши рвать… Кто наши ветра не видал, тот и горя не знавал. Купец Мальчугин с умом был хозяин, надумал тоже заводишко тут поставить, полгода строил, и все под своим глазом. От цыгарки, что ль, в минуту все смело!
— Так, так, — поддакивает Аграфена Ивановна. Рука ее задумчиво лезет под платок, скребет там седину. — Только не знай, молодцы, доживем ли еще до ветров-то. По деревням-то что деется? До последнего терпения доходит мужик. Башкир, и тот злобеет. Страшно, молодцы, что оно будет…
…Ставня воет от глухого удара, — вероятно, метнуло снегом. Но удар повторяется еще два раза: там человечья рука. И вдруг явственнее среди паузы разрастается звон, одевающий всю избу набатным гудением. Проносится что-то неразумное, темное. Так бывает во сне, когда не видится, а только чуется вблизи убийца.
Аграфена Ивановна твердо говорит:
— Свои стучат, отоприте кто-нибудь.
Кудрявый впускает в полутемные сени тучу снега, из которой торчит красноармейский шишак. Отряхнувшись, пролезает в дверь дюжий, толсто укутанный парень, он — трегубый, верхняя губа рассечена надвое. Маленькие мигалки его, разделенные длинным носом, вглядываются во всех с подозрением, как бы ища обиды для себя.
— Да это Санечка! — совсем успокаивается Аграфена Ивановна. — Жалованье, что ль, получил?
— Да… выдали, — грубо и сипло обрывает парень. — Согреться бы мне чего-нибудь.
— Это его же царствию не будет конца. За тобой там сколько? Касса, что ль, у меня, Санечка?
— Тетя Груня, ты мне на нервах не играй! Знаешь, я простуженный насквозь… Я на плотине десять часов по льду елозил!
— Да мне что от вашей плотины прибытку?
Но Санечка — в его грубости осязаются некие тайные права — уже раздраженно уселся за стол, и Аграфена Ивановна сдается.
— Дуся! — сокрушенно зовет она.
Дуся выглядывает высокомерно из-за внутренней двери, — нездешняя, не избяная, в своей мальчишеской стрижке под фокстрот. Санечка, оборачиваясь, смотрит уныло на эту красу, потом в себя, не разумея, что в нем такое происходит. Аграфена Ивановна сует дочери в руку оскорбительную воблу.
— На, подкинь на угольки в галанку…
Оба тулупа, лишние при Санечке, допив чай, встают.
— А к нам на стройку мануфактуры целый эшелон пригнали! — громко, даже лихо заявляет Санечка.
— Какой мануфактуры? — недоверчиво переспрашивает Аграфена Ивановна.
Оба тулупа опять тихонько садятся, любопытствуя.
— Обыкновенно какой — всякой. На рубашки, на штаны, барышням на кофточки…
— Давать-то кому будут?
— Давать будут рабочим, которые на плотине, вот как я: по-ударному, в первый черед. Я вот сейчас на бетономешалке, но это что! Скоро на подъемном крану встану. Я паровой мельницей могу управлять!
Санечка не говорит, а сипасто кричит, чтобы слышали и в соседней комнате. В рассечине губы проступает пена, глазки хвастливо безумеют. Ватные рукава вздуты на толстых, воловьих мышцах. Аграфена Ивановна хочет еще выведать что-нибудь насчет мануфактуры, но Санечка недоговоренно примолкает, хмурится. Она выносит ему на тарелке раскаленную воблу и боком, из-под платка, сует посудину с водкой.
Услышав бульканье в стакане, оба тулупа окончательно поднимаются.
— Мешки в сенях, — повторяет Аграфена Ивановна.
Пошушукавшись еще с обоими у порога и проводив их, Аграфена Ивановна садится просительно против Санечки, нет-нет да поскребывая под платком. За перегородкой Дуся сердитыми щипками пробует гитарные струны. По-лесному шумит метель, шумит давно-давно… Дуся суровым голосом заводит цыганскую песню, да и не песня это, а истекает скукой бесноватое жаркое тело, которому деться некуда от метели, сундуков и комодов… Санечка, нажевавший полный рот, при первых же звуках закидывает голову и, не проглатывая пищи, оцепеневает. Какую-то ответную смуту он слышит в себе… Но через минуту, очнувшись, еще яростнее принимается молоть челюстями, до ушей вгрызается в воблу. На устремленных в одну точку глазках от наслаждения едой — слезы. Одна слеза катится по щеке и падает в стакан. Санечка спохватывается и аппетитно, с присосом, опоражнивает его.
— Соображаешь, мамаша? — загадочно спрашивает он Аграфену Ивановну.
— Что?
Но Санечка опять вгрызается в воблу, не отвечая, Аграфена Ивановна до сих пор не может понять: слабоумен он или чересчур хитер?
— Мамаша, — мямлит наконец Санечка. — Ты ко мне снисхождение показала, а я тебе, хочешь, за это своей головой помогу? А?
Видно, что на Санечку от выпитого накатила неодолимая доброта.
— Насчет мануфактуры ты так соображай. На этом участке на вашем… восемь бараков. Тут все без специальности, и все они сейчас на разгрузку брошены. С разгрузкой-то зашились ведь, мамаша, все строительство на иголке!
Аграфена Ивановна недоверчиво кивает:
— Так, так…
— Соображай. Денег месяц не платят, по пурге на разгрузку за четыре километра гоняют. Сейчас, скажем, сговорится весь народ и завтра — пожалуйста: на работу не идем, давай деньги, а денег нет, давай мануфактуру. Давай, а то не пойдем. Мамаша? Дадут!
Аграфена Ивановна равнодушно:
— Мне-то что.
— Тебе-то?
Санечка, осклабившись, подмигивает ей, перекашивая при этом все лицо. Он молчит и вдруг подмигивает опять. Черты его неузнаваемы, словно опрокинутые они видятся, и какая-то далекая жуть наплывает на Аграфену Ивановну, ей хочется отступить, у нее кружится голова.
В сенях под метельный гул грохает опять дверь, словно это живьем по Аграфене Ивановне грохнуло, так передернуло ее.
— Кто там еще?
Она рычит в сенную темноту:
— Кто-о?
Колокол, метель, лающие чьи-то голоса за дверью.
Аграфену Ивановну некая сила заставляет отпрянуть назад.