Том 2 — страница 40 из 91

— Он мне не только что брательник, — разливался охмелевший гробовщик, — он, тетя Груня, друг мне, он — стена!

Дуся, позевывая, собирала перемытые чашки. Порой мимо Петра тянулась через стол, будоража его теплым веяньем груди. Таких чистотелых, красиво одетых барышень давно не видел рядом с собой. Не сводил с нее льстивых глаз.

— Как вы замечательно похожи на брата вашего Мишу! Вы в Мшанске меня не помните? Рысак у меня еще был, под голубой сеткой. Как, бывало, прокачу по Пензенской, так все кругом: браво, бис!

— Нет, не помню.

— Ну да, девочкой еще были.

— Разборчива девка не по временам, — вступилась Аграфена Ивановна. — Какие кавалеристые сватались, заведующие даже, не хочет.

— Подумаешь, нэпочники всякие…

Аграфена Ивановна вздохнула, добавив не без тайной гордости:

— Только, слышь, с инженером распишусь, больше ни с кем, вот у нас как!

«С инженером»… Петр словно озяб, услышав это. О, какая натуга еще предстояла впереди, труды, темнота…

— Значит, мамаша… если какие дела в общем интересе обрисуются, то помочь я всегда…

— Эти уж мне дела! — Аграфена Ивановна, скучая, отмахивалась, она еще не давалась в руки совсем. — Чегой-то у вас тут, в ящике-то?

— Гармонья, — ответил гробовщик.

Старуха оживела.

— Гармонья? Ну да, помню, помню. Сыграл бы нам маленько, Иван!

— Очень замечательный музыкант, прямо артист! — нахваливал Петр гробовщика, обращаясь по-прежнему к безучастной Дусе. — Он одну пьесу играет из жизни— «Истерзанный, измученный наш брат мастеровой…» Наплачешься. За ним однажды две деревни мужиков без ума ушли, за гармоньей, все бросили. Ваня, сыграй, когда дамы просят!

— Дак у меня, вроде сказать, зарок.

— Ну, какой еще зарок! — недовольно сказала Аграфена Ивановна.

Гробовщик совестился.

— Дак… я так порешил: когда мы с Петяшей свое счастье здесь найдем, подразживемся маленько, вот тогда и выну и гряну — эх! А пока пускай в сундучке полежит.

— Ну, ты зарок-то себе оставь, а нам сыграй, разок сыграй! Не ломайся, тебя честью накормили, напоили.

Но гробовщик мучительно отнекивался. Аграфена Ивановна пьяно раскосматилась от гнева, обернулась ералашной, косогубой бабой, крикнула:

— Тебе говорят, будешь играть?

— Зарок даден, — умоляюще противился гробовщик, — теть Грунь.

Аграфена Ивановна разгульно поднялась со стула.

— Так? Ну… вот тебе бог, а вот порог… проваливай отсюда!

— Войдите в понятие, тетя Груня!

— Проваливай — и никаких! Всегда непочетливый был. За хлеб-соль трудно уважить? Не зря, видно, в острог-то сажали… шут тебя знает за что…

Гробовщик с убитым видом увязывался, валил на себя шубу. Тишка подошел к столу на цыпочках, поставил пустую чашку на краешек и так же на цыпочках убрался к порогу. Шея за ночь еще тощее, еще длиннее стала, ножа просила своею безропотностью.

Петр тоже встал, посумрачнев. Неладно получилось. Аграфена Ивановна подшлепала к нему в упор.

— А ты останься, тебе угол найдем.

Петр мешкал.

— Вы бы извинили, Аграфена Ивановна…

Гробовщик уже взвалил на плечи свою поклажу. Тишка съежился у двери, не зная, брать Петрову торбу или нет. Петр искоса, просительно поглядел на Дусю. Если б она хоть взглядом чуть показала, чтоб остался…

Нет, Дуся, с балованными губками, не видела никого.

Петр шагнул к порогу.

— Никак не могу я брательника бросить, Аграфена Ивановна, кровь-то ведь своя. Благодарствуйте за все.

И пропал в морозном пару.

— Ты погоди, погоди-ка, быстрый… — кликала растерянно Аграфена Ивановна.

— Не беспокойтесь, барак как-нибудь найдем, мы без сердца на вас… Помните одно — дела делать будем.

И опять воет ночь, чужбина…

ТРУДНЫЕ ДНИ

У бараков с семи утра клокотали на морозе три-четыре грузовика. В потемках, застегиваясь на ходу, вперегонку кидались из всех дверей барачные обитатели, лохматым шаром облипали каждую машину. Кто поспевал, тот, стоя или сидя, счастливцем летел над снегами до самого места работ — до железнодорожных путей, где ярмаркой кишела разгрузка. Но Журкина путала каждый раз проклятая шуба, крючки не попадали в петли, воротник не заламывался, да и где побежишь прытко в таком колоколе! Тишка, хоть и одетый, из согласия поджидал дядю Ивана — свою защиту. Оба выскакивали чуть не последними и кое-как вдавливались, при общей ругани, на переполненный грузовик. Помощник шофера, распоряжавшийся посадкой, много не разговаривал. «Поехали!»— кричал он водителю, срывая с лишних, с запоздалых шапки и кидая наземь. Пока те спрыгивали да подбирали, грузовик тарахтел уже за мостиком и дальше, мельчал…

Приходилось брести три километра пешком. И глаз и душа не могли еще привыкнуть к новой стороне. Сначала надо перевалить меж невысоких и голых, сугробами облитых гор. Внизу неохватимая взглядом снеговая ровень, то сияет она до ломоты в глазах, то смеркается пургой, и по ту сторону ее навалены те же грозовые, синие от снега горы… Там и сям по пустыне обрубки недоконченных зданий, или обгорелых, торчат штыки построенных лесов. Глазасто-оконная и многоэтажная гостиница высится диким дворцом.

Бараки принадлежали Коксохиму. Журкину некогда было пока разузнать, что это такое, — достаточно того, что тут требовался народ всяких специальностей. Спервоначала его записали в плотничью артель. Запись вел молодой мужик, которого в бараке все звали Васей. Журкин, когда его записывали куда-нибудь, всегда чувствовал себя подчиненно, Вася был простой плотник, а он, Журкин — столяр-краснодеревец и притом почтеннее его годами. Гробовщик, утаив про себя горечь, только спросил:

— Где ты писать-то навострился эдак борзо?

Вася оказался и плотник не ахти какой: просто после военной службы, после города заскучалось в соломенной деревне… Около него жался неотлучно светловолосый паренек, вроде Тишки. Обоих малых тоже зачислили в артель подносчиками материала.

Но плотничали не больше недели. И мастеровых — артельных— из всех восьми бараков перекинули в подмогу чернорабочим, на разгрузку железнодорожных путей. Неладное, пожарное чуялось там Журкину — на путях, забитых чуть не на десяток километров заметеленными составами. Помнился ночной разговор в халупе…

Буран стих, зато установился кусачий тридцатиградусный мороз. «Казня, а не ходьба», — роптал даже выносливый гробовщик. Запирало дыхание от стужи, объедало скулы, и при всем этом к концу дороги из-под шубы у взмокшего Журкина курился пар.

Да и на грузовике, когда удавалось захватить место, приходилось не слаще. На подъеме машина вязла в снегу, буксовала, шла тычками, пассажиров то и дело сшибало и валило друг на друга. Достигнув же перевала, ухарь-шофер со смертоубийственной удалью пускал ее вниз на полный газ. В ушах свистали вихри, на крутых поворотах машина, полуопрокидываясь, мчалась только на двух боковых колесах, два другие неслись в воздухе, Журкин сам видал… В страхе он приседал, выцарапывая пальцем крестики у себя на груди, в плечо ему впивался бледный Тишка. «Ну ее и с ахтомобилью-то!» — слезая, говаривал потом осунувшийся гробовщик.

Петр в первые же дни сумел ускользнуть от разгрузки: через знакомого Аграфены Ивановны, которую он наведывал ежедневно, через трегубого Санечку, пристроился на плотину, в арматурный складик, кем-то вроде помощника заведующего (настоящий заведующий отбыл для приема материалов в командировку). «Место последней работы?» — спросили у него. Сослался на бытность свою помощником на лесопильном складе. По паспорту значилось, что происходит из крестьян бывшего уездного городка, ныне села Мшанска. Приняли, жалованья назначили девяносто рублей.

Насчет безработицы больше не тревожились. Каждый день приходило по два поезда в так называемый Красногорск, а все в рабочих руках была недостача, чуть не со станции расхватывали их по артелям, по баракам. Но и с обратными поездами утекало много недовольных. Аграфена Ивановна каркала не зря: зарплату из-за каких-то недочетов в смете действительно задерживали второй месяц. Но не эти неполадки и не мороз отпугивали таких, как Журкин. Не знал, стерпит ли он до конца артельную эту жизнь, барак, полный чужих мужиков. Ни с кем не мог сойтись, держался скрытно-брезгующим отшельником. Он ведь дома-то и чай пил каждое утро и каждый вечер, на окошках у него висели гардиночки, при гостях, бывало, сморкался в платок…

Однажды кто-то из барачных, разговорившись, дал ему в починку фальшивившую гармонь. Журкин за два целковых наладил ее в один вечер, попросившись для этой цели к кастелянше Поле в каморку, поближе к лампе. И первый это был вечер, в приютной тишине, у огонька, за своим делом, когда приутешился немного.

Даже Поле наиграл что-то ртом через медные лады, по-комариному. Песня прозывалась «Истерзанный, измученный…»

Песню услыхал и комендант, чахлый, долговязый несчастливец в длинной шинели. Он занес Журкину гитару, тот мигом вклеил расшатавшиеся ладки. И песня коменданту понравилась. Журкин напевал, а он подбирал на ладках. Поля сокрушалась:

— Барак в грязище, в срамотище, из матрацев труха лезет, один куб с кипятком на восемь домов, а он либо спит, либо над гитарой убивается. Не комендант, а Степа какой-то, исчадье!

Журкин поддакивал:

— Как говорится: ешь — потей, работай — зябни, ходи, чтоб в сон бросало.

На другой день комендант заглянул опять: пропала у него песня из слуха. Жаловался вяло:

— Чегой-то у меня все на «Коробушку» сбивается.

— Половички хоть бы достал, — не вытерпела Поля, — на полы-то взглянуть тошно, в каком хаосе народ живет!

— Будут половички, — уныло отмахнулся комендант.

В бараках, верно, было неприглядно, пасмурно сердцу. Понаделаны они из купленных на снос бревенчатых прокоптелых изб. Посредине длинный голый деревянный стол под лампой-молнией, которая то коптила с полымем, то едва брезжила. Под койками напихано всякого барахла… И чуть не каждый сезонник норовил вывести себе отдельную печурку, не внимая ни уговорам, ни брани. Грязнота, гарь… А Поля видала и другое на участках: в сенях некоторых бараков светился серебряный кипятильник «Титан», райски светился… Возможно, то чье-нибудь особенное было жилье.