Том 2 — страница 46 из 91

«Как там пацаны-то?»

Засветил керосиновую коптилку. Весь его штаб — четыре шага вдоль, четыре поперек. Кухонный стол, на доске которого свежевыцарапанные человечки с растопыренными руками. «Опять ножом баловались…» На койке под серым одеялом оба пацана. Один закатился к стенке, червячок совсем, четыре года. В окне — дыра, заткнутая промерзлой тряпкой. Чуется, как бьет ледяная струя. Днем по бараку босиком бегают — старухе какое дело до чужих… Ребячье барахлишко развешано на веревке, разит от него мылом: утром до работы Подопригора, как умел, выстирал сам. Да, по правде, не место тут, на стройке, ребятам!

Разделся, выложил на сковороду кашу из котелка, развел примус. Под домовитое шипенье его присел, вынул из кармана исцарапанные чернильным карандашом листки. Значит, верных первым делом нащупать… Ему приглянулся в бараке тот, высокий, усмешливо-угрюмый, в долгополом пиджаке, на лесопилке где-то раньше работал. Как фамилия-то? На молодежь потом упереться, она пороховитее, бойчее. А насчет того, с бородой, посмотреть, куда от него ведут нитки… Горячие, живучие, трудные лица начали шататься, подниматься одно сквозь другое… Неладно получалось, очень наскоро… Но ждать было некогда, завтра же могли разойтись какие-то скрепы, через которые тихомолком засочится вражье.

* * *

На другое утро работа у вагонов творилась невесело, как бы расслабленными руками. Казалось Журкину, что пошатывается, идет к разору даже временное сто устроение. Как-никак, а жить-то здесь можно было. А вот теперь возьмут мужики, да поднимутся все, да уйдут. Останови-ка, попробуй!

По далекой луке насыпи, закругляясь, бежал пассажирский состав. Вон парок выдыхнуло, долетел прощальный гудок. За горы уходит, к дому… И сейчас же многие, что брели с ношей к грузовику, остановились, прихмурились на поезд. Уйдут, рассыплют все, одному, что ли, бобылить тогда в пустом бараке?

К чаю подошел Петр с дружками. Принес воблы, белых булок и пол-литра под полой. Выпили. Один из дружков был с раздвоенной губой и крошечными тоскливыми глазками, давно виданный. Барачные кружили около койки Петра и, словно невзначай, останавливались. Притягивало чужое разливное пиршество, и, кроме того, Петр знал и кое-что потайное: ведь работал в самом пекле, за линией плотинных огней. Ну, что там, на воле-то?

Он делал порицающее и скорбное лицо.

— Наделали вы, братцы, булгу, нечего сказать. Завтра, говорят, кроме ваших трех бараков никто не выйдет. Нехорошо! Партийным и без вас заботы…

Дед тут как тут тискался тощим сластолюбивым задом к печке, притворно горячился:

— А то работай им на дурака? Это при крепостных господах…

С коек подкалывали:

— Ты, чертынька, уж поработал, надсадился!

Пряталась и не могла спрятаться рыкающая гортань:

— Теперь самый раз: артелью, артелью поддержать! Утром чтоб из барака никто. Куда им деваться, даду-ут!

— Кабы только не заарендовали, — беспокоился дед.

Журкин, все время молчаливо прихлебывавший из кружки, косился тревожно вокруг. У койки незаметно, один по одному собралось полбарака. Гробовщик не вытерпел.

— Петра-а!

Петр вскочил, махал рукой, как на мух:

— Ну, чего налезли, чего не видали? Сказано: мы вам этому делу не советчики, мы сполна получили, и дайте нам заработанный кусок спокойно проглотить. Разойдись!

— Мы видим, что не советчики… Вам что! Свое оторвали!

Барачные разбредались, глотая слюну, отяжеленные раздумьем и обидой. Кто-то едко вздохнул: «Охо-хо!..» Через минуту, не вытерпев, начали поманивать к себе дружков в разные углы; сговаривались с ними — по-трое, по-четверо, чуть не стукаясь лбами. Дружки отходили назад, равнодушные, оправляя на себе, как ни в чем не бывало, толстые пиджаки. Водку у них барачные покупали вскладчину, по восьми рублей пол-литра: на это наскребались последние домашние рубли. Через дружков водка шла из слободы. Петр как будто не видел ничего. Скоро по углам и у огненных печей разговоры обрели крикливую задушевность, дребезжала в них обида, ласка, геройство; иные, одурев, заносили недуром песню не песню, вой не вой. Поля, вся в гневных румянцах, выбегала из каморки, где на чурбашке у нее попискивал ладами и постукивал молоточками Журкин, выбегала, оторвавшись от интересного разговора, ругалась, срамила пьяных, ворошила у них подушки и одеяла, но не находила ничего.

Барак долго не засыпал. Хмельные голоса поспадали, сменились тихим, серьезным говором. Дед лазил то у той, то у другой койки, наставляя ухо, боясь не упустить где-нибудь выгоды. В него досадливо кидали сапогом, кружкой…

У кастелянши в каморке шел поздний разговор:

— Мужики-то всерьез домой собираются. Где же, Поля, у вашего коммуниста рассуждение? Убытков ведь поболе будет, чем от мануфактуры.

Поля искоса пытнула Журкина взглядом.

— А вы тоже собираетесь?

— Да мне зачем? Я ударяюсь, чтобы остаться, я свой заработок имею.

— Ну, так и никто не уйдет.

И Журкину тотчас поверилось, что в самом деле не уйдут. Это не лампа, а Поля жарко светила ему над работой, приветливая, близкая своей усладой… Когда надо было ей пробраться в двери, отводила мешающие его плечи, полуобнимая. Неужто же оборвутся такие вечера?

Поля любопытствовала:

— Ну, а когда денег подработаете, что же дальше будете делать, Иван Алексеевич?

— Дальше?

Журкин с достоинством помедлил.

— Это, Поля, не скоро еще… Мне на плохой конец — тыщи полторы собрать. Тогда уеду куда-нибудь, раздую свою мастерскую… такая у меня думка. Я ведь краснодеревец… нас, эдаких, на всю Россию теперь больше ста не наберется. Значит, мастерскую… Ведь не завсегда такая политика будет, послабят они. Еще бы, конечно, доходнее — гробовое заведение!

И Журкин расписал ей, какой у них в давности имелся катафалк с собственным выездом в Сызрани! Пусть до конца узнает Поля, кто он такой. Стало душно от гордости, он сам себе представлялся неузнанным князем… И у нее решился сейчас же выведать все начистоту.

— А вы, конечно, с новым муженьком здесь окрутитесь, ясно. Вон ухажор какой у вас: коммунист, фасонный из себя, культурный.

В мыслях хитро посмеивался: «Какой там еще ухажор, наболтает тоже Петр нивесть чего… нарочно подтравливает!»

Поля прилежно шила.

— Это кто, Подопригора, что ль?

— Да.

— Что же, он ничего, не нахальный. И должность ему хорошую дадут, когда завод построят: рассказывал, мастером будет, угли, что ли, спекать… Вином не балуется.

Журкин, не поднимая головы, тихо допрашивал:

— Значит, сватался уж?

— Да сватался не сватался, а в разговоре, когда гуляем, шутит. Ну, только ребят у него двое, а на чужих ребят идти — сами понимаете, Иван Алексеевич, как тяжело. Да ну… я еще об этом не думаю, хочу вольной жизнью пожить!

— Так.

«Значит, правильно, гуляет она с ним…»

И не клеилась дальше беседа. Поля шла где-то на высокой-высокой горе, веселая, коварная, чужая, напевая себе песенку… После, в бараке, Журкин скрючился под одеялом, совестно было, что вот он, семейный, пожилой человек, томится из-за чужой бабы. Ведь своя Поля есть, может быть, получше… И в помощь себе силился поласковей, покрасивей, вроде как в песне, вспомнить далекую мшанскую Полю. Но видел только согнувшийся костяк ее в полутемной кухне, среди мух, горшков и нужды. Где уж тут песня!

* * *

Разбудили всех грузовики.

Они бурно и настойчиво клекотали за дверями. Человек восемь поднялись, умылись. Остальные притворялись, что не слышат, что еще спят. Даже те, которые вскочили за нуждой, — и они нерешительно кружились около выхода, раньше чем кинуться наружу. Восьмеро, в том числе плотник Вася и неразлучный с ним белоголовый паренек, тихо оделись и, держась тесной кучкой, прошли через вымерший барак к дверям. Они шли, глядя только перед собой в спины друг другу, но все-таки не могли не видеть, что около сорока пар глаз украдкой из-под одеял мучаются им вслед. Клекот вдруг стих. Закричали резкие озорные гудки. Они объединились вместе, растянулись над недвижимыми буграми зипунов и одеял в один изматывающий, срамящий вой. Из каморки выскочила простоволосая, вспугнутая Поля, выглянула на улицу, потом, с круглыми глазами, кинулась в барак.

— Мужики! — со страхом и укором выкрикнула она. — Мужики, чего выдумали?

Одинокий, жидкий голосишко ее пропал за гудками. На койках и не пошевелились. Поля покосилась на гробовщиков простенок. И там продолжали спать. Только Петр, давно умывшись и причесавшись, осторожно разводил огонь в печурке, под чайником, на этот раз не потревожив даже Тишку.

Гудки оборвались, одни моторы фыркали. Через минуту и эти звуки унесло в степь.

Рыжий каменщик сел на койке, почесывая грудь в смешливом раздумьи.

— Ну, закуривай, золотистые!

Дед-плотник протрусил в одних исподниках к окошку и возликовал:

— Порожние ушли!

Враз проснулись, пораскрылись на всех койках. Петр, уже одевшись, раздумчиво, не разговаривая ни с кем, выкурил цыгарку, окурок аккуратно бросил в печку. Журкин, сдернув одеяло с головы, увидел удаляющуюся его спину. Тотчас накинул наскоро шубу, сунул босые ноги в валенки, метнулся вдогонку: что-то спросить необходимо было, посоветоваться… Утренний, в солнце, снег так сиял, что глаза заплакали. Петр почему-то свернул, не направо, к плотине, а взял тропкой прямо на огороды, на слободу. Гробовщик остановился, не позвал…

И впервые во всей этой булге, которую затеяли бараки, пропахнуло въявь чужое, недоброе крыло.

А барачные потягивались, слонялись от койки к койке, чайпили и с утра начали так зверски накаливать печи, такую нагнали огненную духоту, что Поля засуматошилась опять: кабы не сожгли барак. Равнодушно глядели в огонь.

— Плевать! Сгорит, в другой перейдем.

За этой леностью, за равнодушием крылось настороженное злобное ожидание. Иные, ссутулившиеся на койках, про себя каялись уже: брала их оторопь… Иные настойчиво и уже пустословно в десятый раз убеждали друг друга держаться своего. Золотистому, видать, доставляла удовольствие необычность поднятого ералаша. К Журкину подошли с просьбой: