Том 2 — страница 62 из 91

оторый тогда ночью повернул, почти бежал от их парадного… Мимолетные, после посещений мужа, встречи с Соустиным в редакционном коридоре (проходя, Зыбин нечаянно был несколько раз их свидетелем); и есть ведь короткие, застигнутые взгляды, которые откровеннее, страшнее слов… Ольгу охватили и стыд, и гневная гордость, и ненависть к себе. И при помощи этого человека ей искать выход? Горько улыбнулась внутри самой себя.

— Ну, неважно, Тоня, — уже лукавила она, — а почему ты сам едешь, а меня не приглашаешь с собой?

— А на кого останутся твои чудачки? Впрочем… — голос Зыбина сейчас же стал серьезным. — Приеду туда, Олюша, осмотрюсь, потом напишу: может быть, тебе и полезно будет туда… хоть на время. Вообще, вместо этого кутежа… Ну, я виноват! Нам бы, пожалуй, напоследок поговорить, подумать, Олюша… и о тебе и о нас обоих.

Ольга, потемнев, выпрямилась.

— Дай мне сделать это самой.

— Ну, попробуй. Потом напиши…

Он остался любезным и щедрым, ее Тоня, до конца и на обратную дорогу заказал такси. Он дурачился, разлегся на сиденьи по-баловному, как заправский кутила, забавляя ее. И по дороге крепко обнял Ольгу верной, никуда не отпускающей ее рукой. Ольге было тесно и хорошо, и кружилась голова. Она пожелала тайком про себя: «Ну, поцелуй!..» И на повороте, в проносящихся, вращающихся огнях, как бы в ответ, к ней наклонилось лицо мужа, он искал ее, но, в силу какого-то радостного противоречия, Ольга увернулась, вырвалась из его тесных, настойчивых объятий к окну, как будто там проблеснуло что-то внезапно-интересное: то была игра.

Но зато на лестнице она потребовала, чтобы Тоня опять взял ее за талию. Ольга поднималась и падала назад, лежа на его руке, и кричала: «Тоня! Я пьяная!» Он делал притворно-испуганное лицо, увещевал ее: «Ведь услышат же, скандал… Ольга!» — «Я пья-а-аная, Тоня!» — хохотала она и опять падала, чтобы Зыбин ее нес, почти волок на себе.

В коридоре оба остановились, улыбнулись друг другу. Никому из них не осталось понятным, о чем они улыбались, и оба разошлись по своим комнатам раздеться.

Еще не сняв пальто, Ольга поспешила к своему столу, схватила фотографию кудрявого самоубийцы, поднесла к глазам… Поэт глядел куда-то мимо, победительно, мечтающе. Ольга выдвинула ящик стола и спрятала портрет вглубь, жестко щелкнув замком. Потом достала из шкафа нужную книгу, перелистала ее и вынула оттуда ухороненную открытку… Пальто досаждало Ольге, но стоило освободить пуговицы, и оно сползло к ногам.

Снимок на открытке был сделан утром, в Партените. Оба они, и Соустин и Ольга, лежали в море плечом к плечу, смеющиеся, полуголые, и каждый изогнут, как лук, потому что прибой сейчас накроет их сзади, он уже опушил их головы сверкающей зернистой пеной. А глазам лежащих виделись в это время горячие горы, виноградники, райская лазурь!.. Ольга медленно разорвала снимок вдоль, — на одной половине осталась ее голова и голая шея в ожерельи, в этом самом, голубом, — потом разорвала еще раз, как попало, потом на клочья, мельче и мельче. И в форточку выпорхнула целая пригоршня бумажных крошек.

Ольга помедлила, подставив голову под полночный ветер, ледяной, не освежающий, полный глухонемых воспоминаний. Со стороны Крымской площади близился тяжелый, нарастающий грохот. На Ольгу знакомо пахнуло предчувствием безысходности… По мостовой побежали отблески зарева. Это двигалась каждоночная демонстрация ударников АМО. Машины выходили из тьмы бесконечным шествием, празднично-шумные, поющие, осыпающиеся искрами факелов и бликами знамен, машины плыли вслед друг другу, и люди, сделавшие, оживившие их своими руками, торжественно стояли на них. По городу двигался праздник мужчин в простоватых пальто и кепках, работниц в косынках и фетровых шляпах… Женское пение возносилось особенно неистово, в нем кипели и гордость и мстительное ликование, направленное, может быть, и против Ольги, в которой еще не стерся, бесновался и огнями и фокстротом «Метрополь». У нее сладостно заломило веки. Восторг, общий с этими недосягаемыми, отрицающими ее людьми, все равно поднимал и ее, закидывал ей голову, потому что нечем стало дышать, потому что она слышала опять ночную мелодию. Если бы и ей, и ей с ними!

Вдруг показалось, что в коридоре хлопнула дверь. Замирая, Ольга соскочила на пол, на цыпочках подбежала к порогу. Да, по коридору приближались крадущиеся шаги. Его шаги. В окне еще грохотало, глаза у Ольги слиплись от слез. Она откинулась к стене, слабея, словно в обмороке; цветущая и счастливая, она ждала.

Шаги миновали, в коридоре звякнула телефонная трубка, — наверно, у Зыбина приключилось что-нибудь с собственным телефоном. Приглушенный разговор… Шаги вернулись, и опять стукнула дверь. Она закрылась решительно, на всю ночь. Настала тишина, из форточки далекое-далекое доносилось пение, как ветер. Ольга метнулась, схватилась за ручку двери, стиснула ее и отпустила тотчас.

И почувствовала, как гаснет вся внутри, гаснет кожа на лице, гаснут руки. Только голубое платье слишком ярко, некстати ярко красовалось на ней, кричало, как к несчастью. Попробовала присесть в кресле у стола. На столе под абажуром сиял сильный, шестидесятисвечовый свет, но неуловимый мрак, как слепота, пеленал комнату. Он зарождался в самой лампе, в нестерпимо раскаленных угольных волосках… Ольга сидела одна в своей изукрашенной комнате-гробу, среди воскуривающихся по стенам анемичных неземных цветов, среди бледнокрасочных утончений, кое-где засиженных мухами, кое-где поистертых затылками гостей. Комнату пора было штукатурить сызнова.

Сколько времени прожила она так, в бессвязной глухоте — час, два? Ей понадобился голубой стакан, стоявший на туалетном столике. Стакан из венецианского стекла был подарен ей в день рождения одним из подшефных поэтов. В шкафу отыскала флакон с розоватой водой. Сулема хранилась у Ольги давно — для разных косметических надобностей, ее трудно было достать, но Ольга, модница, достала. В стакане жидкость обрела тяжеловатый черный цвет. Из стакана пахло аптекой. Ольга понюхала и покривилась.

А форточка еще оставалась открытой. Где-то внизу, на воле, проезжал пустой извозчик, копыта цокали не спеша, порой поскользаясь. Влетал мокрый снег, впивался в голую Ольгину шею пронзительными приятными мурашками. И в темноте, окутывающей этажи, неумирающими отзвуками еще жило все, что бурно пронеслось, просуществовало под этими окнами за день и за ночь. Совсем еще не оконченное, тревожно и неуемно распирающее грудь.

И женщина, держащая стакан наготове, понимала, что то, что она собиралась сделать, она собиралась совсем несерьезно… Ольга поднялась к форточке и плеснула из стакана. Глаза залепило снегом. Извозчик внизу проезжал не спеша, согбенный от дремоты или от мудрости. Он влекся мимо спящих домов, мимо погасших фонарей, мимо каких-то выдуманных ночных теней, и Крымский мост открывал перед ним освещенный уменьшающимися, бесконечными огнями туннель, как бы предваряя сиянья и глубины раскинутого дальше, огромного, как жизнь, Города.

* * *

Соустин проснулся где-то за Рязанью. На мягкой полке колыбельно покачивало. Лет десять не видывал он вокруг себя этих распахнутых, кружительных снегов. Проплывали путевые будки, полузанесенные сугробами кустики, деревенский овин под почернелой соломенной шапкой… Поезд был почтовый, часто останавливался, — только поздней ночью предстояло Соустину вылезти на нужном полустанке, а там еще проехать на лошадях двадцать километров. Он сходил почти на каждой остановке, читал полузабытые, возбуждающие в нем странный трепет названия' станций. Даже в ветре чудились смутные песенные невозвратимые отголоски… Ну вагонов топал совсем мшанский народ — в лаптях, в оранжевых нагольных полушубках, ушанах, и по-захолустному хрустел снег под ногами, и могучие осины с остекленевшими, звездистыми от инея ветвями возносились точь-в-точь как в детстве над церковно-приходской школой; хлопающая с подвизгом станционная дверь напоминала об удушьи дедовой лавки…

Снегами, Мшанском все глуше заносило Москву.

Да, через много лет он ехал на побывку домой, Колька Соустин, который, бывало, околачивался босиком у ларьков на базаре, получал тычки, побольше вырос — кулачил тесто у деда в пекарне. Как встретят его покривившиеся тусклоглазые избенки Лягушачьей слободы, убогий отчий быт, покинутый давно, говоривший уже на чужом для него языке? Попробовал взять книгу, начатую еще в Москве, но и сквозь строки романа пробивались те же мысли о близком свидании, и желанном и чем-то страшащем Соустина.

И спать — не спалось. Стоило лишь закрыть глаза, как в них непрошенно разгоралась опять Москва, позавчерашняя, незажившая, жгучая.

Соустин до одиннадцати ночи проблуждал тогда поблизости Ольгина дома. Он и сам сознавал, что отчаяние, которому он дал волю в себе, унизительно… Хуже, чем унизительно, потому что время и люди вокруг него напрягались совсем другим, потому что беспощадные силы сшибались над его головой… Порой ему представлялось, что он бежит, уже гонимый ими, как тот, из «Медного всадника». Ночь трамваев, грузовиков, плохо освещенная, безвыходная, задыхающаяся…

Оставалась еще замоскворецкая квартирка. Надо было зайти, проститься перед отъездом. Или, быть может, опять обмануть себя минутным успокоеньем? Он мчался в переполненном трамвае, всею тяжестью измученного тела повиснув на ремне, закрыв глаза… Во дворике, знакомом и полутемном, пошатывались те же вязы, свидетели нищеты и чистой молодости, из окон падал бледный, как бы давний, свет. Соустин вспомнил бак с пельменями и тот опаливший его на минуту порыв… А теперь вся страна подымалась в порыве, и даже эта квартирка, с вросшими в землю окошками, со всей незатейливой жизнью, сдвинулась куда-то, может быть, опередила Соустина, днем и ночью несясь вместе с временем на невидимом безостановном поезде, и свояк Миша, ударник, назначенный уже заведующим в своем магазине, и Катюша и Люба — деятельно, без лишней оглядки жили, ревниво работали, учились; они знали, куда идет их поезд, и своего места на нем теперь не отдали бы. А поезд Соустина уходил на следующий день в шесть вечера.