Том 2 — страница 65 из 91

Потом, налив полнехонько обе рюмки, перекрестилась, стерла ладонью слезинку.

— Ну, дай-то бог, Коленька… со свиданьицем!

И выпили. Шумел семейно самовар; белый, тихий, спокойный день светился в окнах, в ледяных цветах. Какой-то давний, довоенный день, он — даже в яблочном запахе водки… Недовольный дед, наверно, хлопочет внизу, в пекарне. Может быть, сейчас собираться в сквер на гулянье с барышнями? Полупустую горенку обволакивали исчезнувшие, канувшие в небытие вещи. Мальчик на картинке удил рыбу. Умершие глухо, по-родственному обступали Соустина. Где же явь?

— Ты, Коленька, не смейся про антихриста: его люди видали в селе Пыркине. Передние копыта лошадиные, задние — коровьи.

У сестры не нашлось даже желания задать ему самый неизбежный вопрос: куда все это идет, теперешнее, и чем кончится? Так придавленно, убого жил ее ум. Она рассказывала ему про полувымерший мшанский мирок, про родичей и знакомых, сразу воодушевившись, как только дошел до них разговор, — в этом сосредоточился, вероятно, главный интерес ее жизни. Кто помер, кто женился, кто на себя сделал покушение, кто скрылся без вести, кто уехал в дальние края, в Москву или Сибирь, кто добился такой-то большой должности. Хотя сестра, по всей видимости, и глубоко отрицала современный строй, но к большим должностям относилась с завистливым почтением, а слово «комиссар» произносила благоговейным шепотом.

И — рюмка за рюмкой — полузабытый мирок этот начал сладко затягивать, разгорячать и Соустина. Перед ним ожила Пензенская улица, какой виделась она в юности, — расположенная на круче, высоко над Лягушачьей слободой, с высокими каменными домами, принадлежащими людям благородного — чиновного или купеческого — звания. В палисадниках играли гитары, за каменными окнами прятались гордые недотроги-красавицы, или они гуляли в садах, которые сползали райскою гущей яблонь до самой Мши, где всклень, вровень с берегами неслась обильная вода. Когда Колька, великовозрастный босой дылда, проезжал этой улицей на возу с калачами, он от стыда напяливал картузишко на самые глаза и уродовал гримасой лицо, чтоб его не узнали. В те времена он до лихорадки начитывался Гамсуном. В баньке, на заднем дворе, потихоньку от деда хоронил свои колбочки, препараты, разные порошки для научных опытов и однажды чуть не умылся азотной кислотой.

И безудержно — даже дух захватило — захотелось сейчас же пройтись по Пензенской.

— Конечно, сходи, Коленька, — поддакнула сестра, — и с родней надо заодно повидаться. Одна у нас осталась родня: Ивана Алексеича Журкина семейство. Может быть, и о Петруше какой новый слушок есть. Как уехал, сердечный, с тех пор мне ни словечка…

Она зажала концами косынки глаза, всхлипнула.

— И домок-то без него отбирают, совсем отбирают, Колюшка, выгоняют меня из последнего приюта, куда я денусь, и-и… То и дело вредный этот шляется… бедняк-то, Кузьма Федорыч… ходит, прицеливается.

— Какой Кузьма Федорыч?

— Вра-аг.

И упала головой на стол.

Соустин вскочил, обнял жалкие ее, трясущиеся плечики (это горе было и тяжко и чуждо ему), отрывал мокрые пальцы от лица. Он готов был рассердиться, утешая ее: как Настя могла расстраиваться из-за такой явной нелепости? Ведь писал же он… а в самое ближайшее время он лично отправится в совет и распутает это дело. Кто у них там начальство-то?

— Да кто, пастушонок бывший сидит… буквы насилу ставит… Бутырин фамилия.

Вот он с этим пастушонком поговорит как следует. Смешно! А к лету дом надо обязательно отремонтировать, перекрыть сарай, двор огородить… Он наклонился над сестрой, всесильный, успокоительный, звал ее скорее одеваться, чтобы пройтись вместе.

И сестра повеселела.

— Я уж и всем говорю, что ты у нас, Коля, особый: ни при каких властях не пропадешь. Только что же супругу-то не привез? — И хмельновато, по-бабьему запела: — Уж как бы я посмотрела на нее, на родную мою сестрицу!..

На улице она почтительно приотставала чуть-чуть от богато одетого брата и на встречных смотрела с такой нескрываемой мстительной гордостью! Соустин ничего не замечал. Улица его детства, Лягушевка, бобыльи завалинки, дорога, засоренная золой и соломой… Навстречу попадались только незначительные мужики и старухи. Где же гроза? С кручи по спуску от Пензенской улицы на ледянках каталась детвора, во что попало закутанные звереныши с сияющими глазами. Их детство виделось словно с другой стороны пропасти. Эти-то даром получат уготованную для них, наново перекроенную жизнь!

Он узнал дом на углу Пензенской, двухэтажный, кирпичного цвета, — дом городского головы, когда-то в детстве казавшийся ему небоскребом. По улице тесно валили мужики в зипунах. По сторонам и сзади шли красноармейцы со штыками, бабы.

— Кто это такие? — забеспокоившись, спросил Соустин у пожилого бородатого зеваки.

Тот осмотрел его с глумливой пристальностью.

— Наши своих повели, — буркнул он и тут же отвернулся.

Сестра боязливо припала к уху:

— Кулаки это, Коленька, в суд их ведут, в Головином доме суд теперь…

Соустин невольно шатнулся вслед: жадность, любопытство, трепет полыхнули в нем. Он сразу попал в гущу событий. Если бы только не сестра, у которой уже дергался рот и глаза невоздержанно, слезно моргали… Он потянул ее за руку.

И улица снова отвлекла Соустина. Прохожие, как и встарь, плелись по середине ее, по дороге. Где же те высокие волшебные дома? Их, понятно, и не было никогда. Четыре-пять каменных сундуков с узкими захолустными окошечками. А больше — трехоконные мещанские флигельки, с завалинками, со скамеечками для вечерних пересудов, с чахлой ветелкой; застрехи и оконные наличники изукрашены пронзительно-затейливой деревянной резьбой: всякие кочетки, кружочки, угольнички — плод самодельной ернической фантазии, от которой в душе тошно отрыгалось что-то вроде изжоги. Одна сторона улицы, совсем одичалая, скособочена бугром, заметена снегом, в котором не видно ни тропки, и за бугром — опять пустырь. Пензенская представала глазам, словно вырытая со дна могилы… И из встречных никого не узнавал Соустин: новоявленный народ, чужой, равнодушный. Ну да, это подросли те самые, которые в оное время голопузыми бегали по соломенным слободам, по дворишкам. А те, с которыми померяться бы теперь, которым с торжеством показаться, уехали они, уехали из Мшанска, а иные и из жизни. Впервые он ощутил Мшанск во всей его выморочной опустелости. И что-то беспокойное, еще не узнанное проносилось ветром вдоль заборов, по крышам, по проломанным палисадникам. На угловой вывеске Соустин прочитал:

ИНТЕРНАЦИОНАЛЬНАЯ УЛИЦА 

Прошли пустым полем базара. Глаза невольно населяли его призраками былых ларьков, лабазов, рядов… На юру, как нагие, высились две церкви. В одну из них заглянул Соустин. Приделы и алтарь завалены овсом, гребнями, холмами овса, в которых тонули старческие бороды угодников. Свет тускло падал через купол, рождая в зерновой массе бронзовое, как бы закатное свечение. Так мужицкие головы светились когда-то, в глухоте времени, у всенощной… Около церкви ожидало несколько подвод из уезда, по зерну у триеров лазили хозяева в терпко пахучих овчинах, слышались обрывки глухоманной «цокающей» речи. Ряд сел около Мшанска «цокал», переняв это. от каких-то перекочевавших сюда северных насельников; из такого села изошли и Соустина предки. На базаре цокающих звали встарь коблами, дразнили «цай-бай». «Цай-бай, пойдем в цайную к Егору Егорыцу цай пить: у него цай горяций, прямо из пеци тецет!» Наплывало что-то неизбывно-мшанское, и явь и небыль…

И сестра всюду семенила за Соустиным, в черном платочке с поджатыми осуждающими губами богомолки. Оба росли у деда, как пасынок и падчерица. Он-то, мужчина, выскочил все-таки в жизнь… А вот и широковетвистый сквер, вознесшийся над городом высоко на валу, на останках древнего земляного кремля. За городом тянулся столь же древний, незапамятный вал, где жители когда-то отбивались от набегов ногайцев. В туманные времена на месте Мшанска стояла Мурумза, легендарная мордовская столица. Город всегда был повит в воображении Соустина сказочной исторической смутью, в которой безымянно тонули и какие-нибудь его необыкновенные сородичи.

— Проньку-то, дурачка, помнишь? — спросила сестра.

— Ну как же!

И она рассказала о Проньке.

Это был известный по округе вшивый, толстогубый, могучий мужик из Селитьбы с угодливой улыбкой слабоумного, блуждавший ради подаяния по ярмаркам, базарам и поминкам. Кроме того, он помогал колоть дрова в женском монастыре, по неделям пропадая в запертых кельях у бородатых стариц.



Прошлой зимой Пронька замерз под стенами бывшего женского монастыря, ныне совхоза. Его хоронили в селе Селитьба. Именно о похоронах с особым чувством и со сладкоречием рассказала сестра. Некая молва после смерти облекла имя юродивого святостью. Едва вынесли гроб из церкви, у первой же избы была заказана панихида. Перед второй избой опять потребовали панихиду. За гробом накопилось мрачное многолюдие. Платили за службу всякие доброхоты из толпы. Дальше причт уже без просьбы отпевал мертвого идиота по очереди у каждого двора. В первый день не обнесли и третьей части села, и гроб на ночь опять вернули в церковь.

— Три денька так-то хоронили, — вздыхала умиленно сестра, — священники бьются-бьются, никак до кладбища не донесут. А народу-то, народу! Говорят, религии нынче нет… У нас из Мшанска сколько ходило, и я было собралась, да расстройства побоялась… И своего, Коленька, расстройства много.

Соустин выслушал ее с усмешливым вниманием. Эти похороны относились уже к разряду тех «фактиков», о которых упоминал Зыбин, о них, пожалуй, следовало записать. Конечно, это была форма сопротивления; оно скрытно и неистребимо притаилось и в его собственной сестре, но какое немощное, обреченное, покойницкое сопротивление!

А вот бывшая полиция с пожарным двором, на котором избивали пьяных и жуликов. И над обрывом острог. Было что-то сродни рассказу сестры, гнетущее, давно погребенное в приземистой, из выщербленного кирпича, острожной ограде, помнившей крепостное право, николаевскую бессрочную солдатчину.