Зато в сенях — полная темень, земляные ямы, ногу сломать. Преодолел кое-как и сени.
Половину избы занимала громадная печь; на ней же, видимо, и спали Васяня с женой. Жена, по имени Клава, тотчас подошла, поздоровалась с Соустиным слишком долгим, тесным пожатием руки. Самодельный тусклячок освещал избу. В углу, под тремя крошечными жалкими образками, стол. Васяня примостился около него на облезлом старом сундучке, поставив его ребром, а Соустина устроил на проваленном венском стуле. У низкого оконца на двух кадках была положена доска, так что получилось нечто вроде скамьи, и на ней свалены черепки грязных тарелок, сковорода, пустая квашня, вообще разная рухлядь. У двери на полу бочонок с квасом. Васяня хотел было угостить, налить, да оттуда потянулась одна гуща. Под столом терлась, поблеивала ярка, каракулево-шелковистая, черная, с белым пятном на глазу. Кочевье, кочевье…
Васяня со вздохом замысловато пояснил:
— Живу, Николай Филатыч, как пострадавший от стихии.
И он не замедлил поведать Соустину про пожар: как избу охватило огнем враз и погорело два одеяла, две пары полусапожек жениных, из них одна новая, пара Васяниных сапог, кровать, — да мало ли какого добра!
Соустину стало тесно от столь подробного перечисления вещей, не того ему хотелось.
А Васяня продолжал, как он надумал заняться овцами, чтобы поднять новую избу, — сначала своих расторговал, потом чужих перекупил и продал, и вдруг приходит к нему бедняк Кузьма Федорыч с лишением голоса…
Про Кузьму Федорыча Соустин слышал не в первый раз. Поинтересовался у Васяни, кто он такой.
— Кузьма Федорыч-то? Яд, подонок!
Жена накромсала к водке соленых огурцов, подав их на деревянной тарелке. Васяня сказал с похвальбой:
— Это моя Клава.
Она притенила красивые ресницы, и по ним проблеснуло. что-то себялюбивое, бесстыжее и привыкшее к баловству. Не мужицкая то была жена… И Васяня перехватил погорячевший взгляд Соустина. Нарочно, напоказ обнял Клаву с какой-то неприязностью, жадностью и ласково оттолкнул от стола в полутьму.
Он настоял на своем, налил и Соустину, выпил с удовольствием.
— А вы, Николай Филатыч, в Кремле там живете? Так, ага…
Соустин спросил:
— А как у вас с колхозом, Васяня?
Васяня отвел глаза, выровнял пальцами трескучий, смрадный фитилек коптилки.
— Советское электричество, — сказал он и вздохнул. — Скоро, Николай Филатыч, и до лучинки, может быть, дойдем… А про колхоз какой разговор! Выдали колхозникам по пуду овса да по пятнадцать рублей деньгами, — разве на это проживешь? Вы так высчитывайте: на одну душу соберет себе мужичок сорок девять пудов, да расходу скостить двадцать пять пудов, останется чистых двадцать четыре пуда. А ведь они, эти пуды, нужны, чтобы справить чесанки сыну к свадьбе… Или захочет мужичок, продаст коровку, овцу, выручит рублей двести, справит сыну пиджак, гармонью, чесанки… А в колхозе где он возьмет?
И дальше снова что-то такое про сапоги, про самовар, про пиджак и особенно про чесанки. «Какое нудное, мелочно-вещевое мышление, — подумалось Соустину, — без перспектив, без зари на завтрашнем горизонте, рассчитанное только на узкий мир вот такой избы…» Тысяча пылких выспренних возражений, к тому же разоряемых хмелем, теснилась у него на языке, но Васяня пока не давал говорить. Васяня сладостно, уязвленно пьянел.
— …Но лишение они, конечно, с меня сложили, как я есть самый бедняк: у Клавки вон рубашки на сменку и то нету… Клава, поди сюда, выпей! — крикнул он.
Женщина послушно появилась из полутьмы, села за стол с лунатической, застыло-змеящейся улыбкой.
— Я, Николай Филатыч, с гвоздя, с пустого места избу себе осилил, и я не то еще могу раздуть! Вон Петруша ваш в Красногорск ускребся и действует, а которые в Дюшамбе на пустые земли бегут… Что же, и в Дюшамбе хуже здешнего не будет. А колхоз — это значит, мы будем пахать, а они ручками махать. Да кто они-то, Николай Филатыч! Будь это правильные, ученые, вроде вас… вы вон через сколько лет вспомнили, зашли, не побрезговали на наше бедняцкое житьишко. Эх!
Васяня схватил его руку, потянулся, — должно быть, поцеловаться захотел, но Соустин уклонился. Тогда Васяня навзрыд занес: «Ах ты, доля, моя доля, доля бедняка…» Пел он чувствительно, с оханьем, с затяжными остановками, но, не докончив и первого куплета, замотал головой и заскрипел зубами так пронзительно, так мрачно, что у Соустина морозом подрало по спине.
А Клава тем временем неслышно выпила и хрупала огурец, выпячивая мокрые, лакомые губы. Потом Васяня попросил и ее попеть — тоже не без явной горделивости, и Клава, вытерев губы, спела: «Ты сидишь у камина и сымо-тришь с тоской…» Васяня подтягивал легонько. Иногда она вскидывала на Соустина свой взгляд, темный, длительный, как бы из глубины своей посылающий ему этот страдальческий любовный романс, и тогда Соустин, в странной покорности, не мог оторвать глаз от нее. У ног его ярка тихо блеяла. Подошла толстая, лохматая, грустная овца Катька и, кормя дочь, завороженно глядела на поющих людей.
Потом и Соустина настала очередь порассказать кое о чем, и разговор вернулся к тому же — к колхозу. Речь у Соустина полилась воодушевленно, чересчур даже воодушевленно, с каким-то злобным огоньком, с отчаянным, самоспасительным желаньем непременно перечить кому-то, не одному Васяне… Сидел в окоснелых полупотемках, говорил. Да, он верил в конечное превосходство, в великую воспитательную, переделывающую силу обобществленного труда, в новое, непреложно-ясное мужицкое будущее, из которого будут начисто выметены остатки полузвериного житья, косноязычия, темноты… Правда, не все тут ему представлялось отчетливо, он, кажется, путал несколько колхозы с коммуной, и получалось у него что-то чересчур без задоринки налаженное, завидно-уютное, благополучное…
Васяня, выслушав его с сонным, но напряженно-учтивым вниманием, завосторгался:
— В такой колхоз все бы пошли без разговоров. Кому в тепле да в свете жить не захочется!
И тут же горестно вспомнил:
— К нам вот намедни рабочие приезжали, уговаривали. Один выступил, зачал обрисовывать таким сладким голоском: «Товарищи, пойдем в колхоз, и будут тогда у нас свои курочки, свое маслице, свои яички!» — Да, у вас-то они будут, а у нас?
Рассказывал он как-то заученно: видно, не раз эти слова говаривал. Потом приблизил к Соустину подмигивающие по-свойски и где-то в глубине глумливые глаза.
И Соустину вдруг открылся смысл этой нарочной, неестественной избы-кочевья, с притворной, как на сцене, раскиданной рухлядью, с недопроданной яркой, этих потемок, тягостных и подозрительных, как омут, этой нездешней Клавы, то и дело страстно расширяющей на гостя свои глаза. И сам Васяня явно имел на него какие-то виды… Опасливое чувство охватило Соустина, — так он остерегался когда-то сыпняка… Васяня, словно учуяв его состояние, вдруг вскочил размашисто.
— Пойдем-ка, Николай Филатыч, на ветерок, тут недалеко свадьбу играют. Очень интересно будет на это невежество посмотреть!
По темной улице сыпало метелью, звезды заволокло; избы спали, нахлобучив на себя сугробные крыши, укутавшись в снопы, наглухо отгородившись друг от друга. Но некая нестихающая судорога пробегала сквозь них, — так виднелось неотвязно после Васяниной избы. И на пороге женщина простирала на прощанье руки с тусклячком. «Да не студи горницу!» — закричал на нее Васяня. По. дороге рассказал кое-что Соустину — опять по-свойски, на ухо, — про Кузьму Федорыча, рассказал и про Бутырина — пастушонка, который будто для грабиловки забрал чужие дома, хозяев повыгнал и один такой дом купил себе, а другой сестре: стоит тысячу, а он за полтораста. «Где же она. власть-то?» Соустин стесненно молчал.
К окнам избы, в которой справляли свадьбу, припали жадные, дотошные бабы. Васяня, как свой, провел Соустина сквозь народ прямо в прихожую. Там тоже тесно, вдавку толпились бабы и парни, стараясь заглянуть в открытую дверь горенки. В углу горела коптилка, и несколько подростков, лет по пятнадцати, в шапках и зипунах, лежа животами на столе, хлестались в двадцать одно. Какая-то старуха, из хозяйских родственниц, ругательски гнала их, но мальчишки словно и не слышали… Перед Соустиным расступались готовно, толкая друг друга. За спиной слышался хвастливый, испуганный шепот Васяни: «Филата, калашника-то, внук, а теперь в Москве с Калининым работает!» Было противно, стыдно, хотелось вырваться, уйти, но толпа неуклонно выдавливала его к горенке. Сбоку подвалился неизвестный старичок, остриженный в скобку и противоестественно наряженный в бабий дипломат с лисьим воротником. Старичок строго сунул ему ладошку лодочкой, и Соустин должен был ее пожать. Заметил, что старичка к нему подтолкнул тоже Васяня.
Жених с невестой, по обряду, сидели в переднем углу. Хлипко наигрывала невидимая гармошка. Жених в бирюзовой рубахе с отложным воротником, невеста в ситцевом платье с шоколадными и зелеными цветами. На столе — только самовар да пустые чашки: небогато игралась свадьба. Глазели в окнах приплюснутые лица, и из-за спины Соустина тоже глазели, натужно дыша: глазенье это было обрядом. Две иконы висели над молодыми: Серафим Саровский, сгорбленный, круглобородый, с палочкой и медведем, и богоматерь, склонившая голову к плечу. И молодые напевно клонили головы друг к другу, как на иконе…
А Васяня многозначительно подпихивал Соустина в бок и громко вопрошал присоседившегося к ним старичка:
— А сколько овец у тебя было?
Старичок отвечал простуженным могильным голосом. И Соустин со злостью и стыдом угадывал, что и разговор этот затеян и разыгрывается Васяней нарочно для него и для народа; нехорошо было, что народ в самом деле прислушивался…
— Так. А сколько лошадей? И значит, сопоставили тебя как кулака?
Гармошка в горенке взбодрилась. Две девицы поднялись, скинули с ног полусапожки и пошли танцевать. Одеревянело кружились, сходились и расходились, глядя мимо друг друга, глухо оттопывая пятками в шерстяных чулках.
— Что это за танец? — чтобы заглушить Васяню, спросил Соустин, не разглядев, что спрашивает у какой-то задремавшей старухи.