Том 2 — страница 69 из 91

Кузьма Федорыч упрямо сидел к нему боком.

— Я всей здешней бедноте председатель, верно. Собрание я тебе моментом соберу: хошь сейчас соберу, хошь когда.

Эта неожиданная готовность не то что удивила, скорее — неприятно озадачила Соустина. Кузьма Федорыч как бы говорил: болтай, болтай, я знаю, что дело совсем не в этом! Папироску не взял, сказал, что некурящий…

— Ну, о собрании мы еще сговоримся, а пока давайте закусим.

Соустин открыл банку консервов, осетрину, — из московских запасов, — сходил на кухню за вилками, за хлебом. Кузьма Федорыч поесть был непрочь. Выломал из коробки кусок рыбы в красном соусе и, поддерживая ломтем хлеба, чтобы не стекало, отведал.

— Рыбка ничего, я эдакой еще не едал.

И подвинул к себе всю коробку поближе.

Соустин, куря, ждал дальнейшего.

— А брательник твой, Петруша-то, куда уехал?

Соустин ответил сухо:

— Не знаю.

— А я знаю. На пустые земли уехал. Туда много народу едет. Я Петрушу знаю. Мне намеднись сельсовет бумажку дал — за лишние голоса деньги собирать. Я пришел к нему, к Петрушке-то, а он говорит: ты по этой бумажке можешь себе чесанки получить. И правда: пошел я в кооператив Ильича, мне там чесанки отпустили со скидкой. Ну, я их на базаре продал. Спасибо Петруше, научил!

И опять непонятно было: от простосердечия болтает Кузьма Федорыч или глумится. Пока ничем этот бедняк не подходил для газетного очерка… А Кузьма Федорыч доел рыбку с хлебом, долизал остатки соуса. Потом сходил в кухню, к кадушке, выпил один за другим два ковша воды. С полдороги вернулся, выпил еще ковш.

— Вот тоже, — сказал он, садясь и обтирая усы, — занялся я как-то, сосчитал, сколько портновских иголок можно от Мшанска до Пензы уложить. Три триллиона пятнадцать тысяч сто.

Разговаривать Кузьма Федорыч продолжал в сторону, как бы для себя одного. Вообще на хозяина он обращал не больше внимания, чем на муху. А Соустин нарочитым радушием старался показать, что нисколько он этого не замечает. Получалось какое-то шутовское единоборство… Он велел сестре принести и свинину. (У сестры сузились от ненависти глаза, но тотчас побито погасли. «Что ж, Коленька, — говорили они. — твои деньги, твой и ум».) Кузьма Федорыч, увидев свинину, покривился.

— Чего же раньше не сказал, а я уж воды напился. Я, как воды полный стану, так меньше ем. А вот до Блудовки дойду, опять есть захочу. Я человек редкий.

Однако поднатужился, поел. Вдруг обернулся на вошедшую сестру — очень строго.

— А ты, Настя, — я все вижу, — на меня не косись! Теперь такое время: моя взяла. И я должен вам говорить, а вы должны слушать.

Это наставление предназначалось, кажется, не для одной только Насти. Но не возмущаться же было всерьез! Соустин, наоборот, смешливо поддакивал. Кузьма Федорыч впервые — с недоверием — оглядел его и нахмурился. И что-то скоро после этого стал собираться домой.

Соустин сказал на прощанье:

— Значит, Кузьма Федорыч, я к тебе как-нибудь загляну?

Тот буркнул:

— Заходи.

Какую-то беспокойную досаду оставило у Соустина это посещение. Он не хотел быть в Мшанске Соустиным, хотел быть Раздолом. И все этот дом… За несколько следующих дней успел написать статью (в которую пристегнул для колорита и Пронькины похороны) и отослать ее в Москву; успел и еще кое-где побывать. Но Кузьма Федорыч не выходил из головы. Однажды под вечер Соустин отправился к нему.

Кузьма Федорыч обитал в самодельной, похожей на каравай, глиняной хибарке, с двумя крошечными, вровень с землей, окошечками. Хибарка до того скособочилась, что крыша одной застрехой лежала прямо на сугробе. Перед окошками — связанная кое-как из слег загородка и изуродованная старостью ветла. До революции сюда нередко паломничали местные любители-художники: дочь протопопа Катя Магнусова с компанией, податной инспектор Веселаго, мечтатель поручик Хренков, — с мольбертами, с кистями, с закуской. Они находили, что эта избушка — очень красивый русский видик. Если бы ветла уродилась еще покоряжистей, а глиняная лачужка совсем обвалилась, они нашли бы видик еще милее. Господа рисовали и закусывали, а Кузьма Федорыч сидел у окошка, гордо и с хитроватым видом покуривая. Усмешка его и тогда была необъяснима. Потом господа жертвовали ему на сороковку. Однажды Кузьма Федорыч сообщил господам, что он в лесу поймал живьем медвежонка. Показать его, однако, не показал, — боялся, как бы не покусал чужих. С тех пор про медвежонка пошла слава по Мшанску. Зверь прижился у Кузьмы Федорыча, питался, рос, и Кузьма Федорыч на досуге ходил рассказывать господам и в лабазы — купцам, на какую мерку он прибавился, что он жрет, какие у него замашки. Но чужих к медвежонку так и не допустил ни разу никого, пока тот не вырос в медведя и не сбежал в лес… Возможно, что иные из начитанных господ, узнав о том, что никакого медвежонка не было, назвали бы Кузьму Федорыча сказочником. Но никто из них не приметил, с каким ядом на смехучих, на горьких губах разносил этот мужичок свои сказки.

За хибаркой у Кузьмы Федорыча имелся огородный клинышек, который он пускал под картофель, а в иные годы под овес. Кузьма Федорыч и в пастухах ходил, и работал в сенокос и жнитво на поденной, и прислуживал в базарные дни в чайных, и водил господ на охоту. Дочь его Ксюшка поступила в горничные в Пензу, к купцу Солнцеву, потом гуляла проституткой. Она отравилась спичками. Старший сын, продотрядник, красногвардеец, был убит под Новохоперском. Младший, комсомолец, председательствовал сейчас в сельсовете в Симбухове. Сам Кузьма Федорыч от германской войны отбоярился тем, что прикинулся юродивым. Так и проюродствовал три года…

Соустин застал его одетым, собирающимся в поход. Однако, увидев гостя, Кузьма Федорыч тотчас же настойчиво (и в го же время с безучастным видом) потянул его в избенку, усадил на лавку. Возможно, Соустин тоже чем-то его беспокоил… Под берложьим, приземистым потолком боязно было разогнуться. Вечер мерцал чуть-чуть в обледенелых окошечках. Вместо пола — земля, в нее вколочен стол и единственная лавка, она же и топчан, на который брошен тулуп шерстью вверх… Кузьма Федорыч достал с шестка что-то завернутое в тряпицу, сказал:

— На, поешь.

Разложил на столе, на тряпице, два печеных яйца, соль, ломоть хлеба. Соустин хотел отказаться.

— Ешь, я у тебя ел. Да ты не бойся, у меня всего этого много.

Кузьма Федорыч, кажется, врал так же, как когда-то про медвежонка… Пришлось отведать угощенья. А Кузьма Федорыч выгреб из ящика стола и перетряхивал в пригоршнях что-то гремящее.

— Посмотри-ка, пули. Это большак мне оставил. Когда в продотряде тут служил, то всяки разны пули собирал. Любитель.

Он высыпал на стол с десяток самых разнокалиберных патронов: и русских, и австрийских, и американских, и еще других, неведомых Соустину, образцов. Иные были толщиной в большой палец, способные уложить слона. Кузьма Федорыч забавлялся ими.

— «Возьми, говорит, папаня, сгодятся». Может быть, и сгодятся. А я так думаю: затопить бы эдакую громадную баню, напарить ее, согнать в нее всех попов и буржуев и зажечь. — Кузьма Федорыч махнул рукой и дурашливо засмеялся. — Когда я чего болтаю, ты не слушай. Я человек редкий.

Но и гость тоже посмеивался: что ему — он же был посторонний человек. И Кузьма Федорыч снова помрачнел. Рот его сморщился брезгливо. Он вдруг сбросил свое юродство, заговорил напрямик:

— У меня, Николай Филатыч, от холода здесь кость ломит. И я этот Настин дом ваш все равно заберу, мне Бутырин обещал. Я в тепло хочу. Потому что теперь моя взяла. Я здесь всю жизню жил. А там кок-летки кушали. Да винцо пили. Да в тепле… А если кто супротив меня будет делать, то у меня еще сын есть, председатель. Бутырин не даст, я к сыну поеду.

И, катая пульки по столу, искоса, испытующе поглядывал глазом на Соустина. Что же, тот слушал, кивая сочувственно. Нет, никак не удавалось Кузьме Федорычу втравить его в свару. Вот как назло не удавалось! И Соустин с равнодушным видом пояснил, что лично его дом не интересует, — это дело сестры, а у него совсем другие задачи. Вот если бы Кузьма Федорыч рассказал ему что-нибудь для газеты о мшанских делах. Можно и мандат показать…

— А что мне мандат!.. Я сам есть тоже власть. Когда у меня кость ломит…

И опять Соустин подтвердил, что Кузьма Федорыч совершенно прав, — в этой лачуге ему оставаться больше нельзя. Он со своей стороны тоже поговорит с этим… товарищем Бутыриным. То, что делается сейчас, делается в первую очередь для таких, как Кузьма Федорыч.

Соустин говорил, конечно, вполне искренно и говорил уже покровительственно, как сильнейший. Теперь-то он уже втолковал Кузьме Федорычу про себя, кто он такой в самом деле. Но Кузьма Федорыч сидел перед ним, опустив голову, угрюмый, ничему не верящий. Насчет собрания, которое он пообещал Соустину, отозвался вяло. Вот если сейчас в управу пойти, там бабий актив…

— Хошь, пойдем, со мной везде пропустят.

Но по дороге Кузьма Федорыч трудно молчал, а потом и вовсе отстал. Смеркалось, звонили ко всенощной. В бывшей управе, где собрались колхозницы-активистки, огня не зажигали. Выступала женщина в черной рубахе, опоясанной ремнем, в черной юбке и валенках.

— Они мне и говорят: будут у нас в колхозе все подчиненные, а не хозяева. Я и спрашиваю: а кто же хозяева-то?

В древнем Мшанске, под благовест, крестьянка, одетая в мужнину рубаху, призывала:

— Надо нам, товарищи колхозницы, создать здесь ясли, консультацию для матери-ребенка, надо общую столовую.

В городской управе стемнело совсем. Женщины, тоже отемненные, сидели кругом, чинно, словно за прялками. «Когда-то писатели, Чеховы, Короленки, звали нести свет в народ, устраивать для него школы, организовывать ясли, столовые для голодающих. Меньший брат, гражданская скорбь… А сейчас меньший брат без всякой опеки, сам берет, требует и строит для себя то, что ему надо. Да, это хозяева, а не подчиненные. Как сказал тогда Калабух? „Органические силы возьмут свое“. Вот: они уже брали свое…»