ту сторону столбов другой народ, не плотницкого, более резкого и суетливого нрава, устанавливал двухэтажное, незнакомое Тишке сооружение бетономешалки. Привыкать бы здесь да привыкать… От плотников, от тесу, на котором они, по обычаю, устроились перед работой покурить, хорошо тянуло сосной, цветочным духом махорки. Словно летом в деревне, около срубов.
У бригадира крылья шлема захлестались по щекам, он упал среди плотников коршуном. От ужаснувшегося его лица у артельных цыгарки сами повываливались изо ртов. Бригадир неистово плясал по цыгаркам: за куренье в тепляке полагалось под суд. И бригадир срамотил, сгонял с тесу лежебоков, подпихивал их, совал в руки топоры. Барачные были озадачены: не так обычно начиналась артельная работа, которой ждали они после разгрузки, как отдыха. Подтянув штаны, задумчиво поплевывали на руки.
И вон у Журкина рубанок ныряет по доске.
На помост над бетономешалкой вылез человек в кепке и громко скомандовал. Чугунный ковш под ним грохнул, закрутился, отдавая эхо по всему тепляку, как по церкви; по доскам на земле скакали тачки, волоча за собой людей, приплясывая на стыках. И плотники, до того времени лениво двигавшиеся, тоже будто заскакали на лесах, еле поспевая за всеми этими грохотами.
Свистящим колесом неслась мимо оглушенного Тишки работа. Он стоял в стороне, отрезанный ломоть…
Слышалось, как за стеной грузовики рычали моторами, ломились по доскам, по ямам — волшебные звери. Тишке стало все равно, стало пропаще-сладко. Пошел в темное их логово — один.
И правда, после разливанно-огненных снегов по дороге, почти жарких от весеннего солнца, в первую минуту попал Тишка за порогом в сплошную темень, растерялся. Среди собравшегося в комнате неясного народа кто-то прыснул. Наверно, опять над ненавистным поповским кафтаном… Напряг глаза, осмотрелся в тумане — барак как барак. Подряд тесно наставлены длинные столы и скамьи из свежего теса. Сообразил, шмыгнул на самую заднюю, в уголок.
Обучающиеся сбились от безделья в проходе около какого-то пузатого парня, развязно прилегшего на стол и, должно быть, самого бывалого и пронырливого из всех: так уважительно его слушали. Да и остальные тоже, видно, были подобранные, из ловкачей ловкачи, большинство — городского, рабочего обличья, столь чуждого Тишке, тревожного… «Стрелки, — подумал он, — один я — матушка-деревня. Ничего, из уголка-то как-нибудь…»
Там был еще один — исхудалый, непомерно долговязый и, несмотря на пожилые года, до того мучительно-вихлястый, что Тишку от него затомило… Если смолвит кто особо интересное что-нибудь, он сейчас же, в восторге, то одного толкнет в плечо, то другого в бок, ему дыхания уже не хватает, ему пятки жжет, ему хочется, чтобы все до одного дивились, — нет, прямо чтобы ахали все! В Тишкиной деревне считали таких людей негодящими.
Разговор шел про самое серьезное, про самое завлекательное: какой оклад дадут будущим шоферам.
Пузатый и об этом знал уже кое-что. Посадят их всех, конечно, на грузовик или на тягач, а при норме работы оклад сто девяносто рублей в месяц.
— Сто-о… девяносто?
Ему глядели в рот.
Вихлястый не давал послушать, кидаясь от одного к другому.
— Ты не беспокойся, уж раз Василий Петрович говорит… Василий Петрович, он, не беспокойся, он везде уже полазил, везде понюхал.
Тишка перестал прятаться, прислушивался, потрясенно мигая. Как же это он сам, дурак, не вспомнил, не подумал ни разу о том, что, кроме похвальбы, кроме пришибленной от зависти деревни, будет ему еще жалованье? Сто девяносто… Невероятие обволакивало его, какое-то безбрежие света, в которое блаженно-трудно смотреть… А гробовщик получал всего восемьдесят, он горбился внизу, в закутке своем, там и останется, его уж стало жалко. Там же, внизу, Петром проблеснуло… Ага, подожди, подожди! У мамаши в Засечном уже не двор, крытый соломой, по-теплому, а другое нечто распухало, радугами расплывалось.
Тишка лихорадно подсчитывал: если двадцать на месяц проедать…
— Сто девяносто — это только оклад, — пояснял дальше парень, именуемый Василием Петровичем. — Потом за сверхурочную полагаются еще рейсовые, с километра…
— Это во кругу сколько же?
— Во кругу у некоторых, конечно, не у всех, до триста, до четыреста набегает.
Кто-то даже подсвистнул от удивления. Тишка по краешкам скамеек перепархивал все поближе к говорящим. Какой-то, по уши в шарфе, торопливо распутывался, чтобы тоже сказать слово.
— А вот еще лучше тем шоферам, которые с вокзала до строительства ездиют. Они в обрат, порожние, насажают баб, а с каждой бабы клади по трешке. Опять выгода.
Василий Петрович неприятно посмеялся:
— Такая выгода до одного разу. Накроют, дак так за это по затылку надают…
— Начешут! — веселился вихлястый.
Тишка встревожился: вдруг сам он, когда сделается шофером, избалуется большими деньгами, обжадовеет, захочет однажды рвануть еще больше, и… враз рухнет все счастье это негаданное. Напружился, зубы сцепил заранее, чтобы удержаться тогда. Путь-дорога Тишкина туманилась теперь впереди черт знает чем: невиданной одеждой, пирогами досыта, славой…
У хозяина в Засечном была дочь Фроська (кованые сундуки-то с приданым), одних годов с Тишкой. Оба спали в кухне — девчонка под теплым потолком на полатях, Тишка внизу, на деревянном ларе. Фроська вставала раньше, чтобы затопить печку, и Тишка часто маялся, будто еще спя, а на самом деле подглядывая через дырку своей худой дерюжинки, как косматая, в задранной спросонок рубахе слезает она, вполне уже девка, на печную приступку, с приступки на подоконник. Потом Фроська начинала по-шалому будить его, скидывала дерюжину с отбивающегося, тощего, горящего тела, норовила ущипнуть как-нибудь поозорнее. Один раз, дерясь, заскочила к нему под самую дерюжину, с головой. У Тишки руки и ноги срамотно окоченели.
По снежному первопутку отец, мать и Фроська поехали в соседнюю Растеряху к престолу и в гости к Чугуновым. У Чугуновых был сын, молодчина, лошадник, Тишке велели сбегать, еще сена принести под Фроську. Она развалилась — в лисьей поддевке, в полсапожках с калошами, в ковровом платке, напудренная, бедрастая, готовый товар, — и не покосилась даже на Тишку, пока тот подпихивал под нее сено: перед ней уже игрались хахали, гармонисты, лошадники. Туда и помчали ее с богом.
А если бы не кухонный Тишка стоял тогда у саней, а тот, каким он будет вот теперь, месяца через три, когда кончит ученье? Протуманилась Фроська, оробевшая и ослепленная, не верящая своим глазам… Опять самоутешительные вымыслы поднялись волной, понесли… Однако не надолго. Разговор уже шел о будущей учебе, о том, что в ней самое трудное; от разговора под сердцем начинало посасывать.
Парень в шарфе, недавно осмеянный, оказывается, служил сколько-то сторожем в гаранте и понимал кое-что. Он нахмурился, возгордился.
— Самое трудное — это я скажу; карбюратор.
Никто, вероятно, не знал, что это такое, на парня смотрели с опаской и недоверием.
Один Василий Петрович равнодушно согласился:
— Карбюратор — это, конечно, да. Но вот зажигание, пожалуй, посурьезнее будет. Почему?
Парень в шарфе опять сник, угнетенно моргал.
— Потому что надо знать всю теорию электричества.
Тишка почувствовал к Василию Петровичу трусливую неприязнь. Каждое его слово подсекало разгоревшиеся надежды. Оставался только где-то Подопригора: может, и дальше потянет, подсобит деревенскому?
А непоседливый все не унимался:
— Василий-то Петрович, он, знаешь, когда на плотине-то на бетономешалке работал, бывало — не его дело, а он весь мотор облазит. Про него, брат, в газете заострили, как про самого выдающегося. Вася, покажь им газетку-то.
Василий Петрович как бы нехотя слазил рукой за пазуху, выворотил оттуда целый ворох пышно-растрепанных бумаг, пакетов, старых газет, — в том и заключалась причина мнимой его пузатости. К развернутому по столу листу тотчас же жадно полезли все, а за ними, позади, и Тишка. На листе в одном из портретных четырехугольников красовался в лихо заломленном барашковом ушане не кто иной, как сам Василий Петрович: барашковый ушан, несомненно, был его, и щекастость, как у медвежонка, тоже его. Внизу печатное:
Тов. В. ЛУКЬЯНОВ,
один из лучших бетонщиков-комсомольцев бригады
тов. Маймидуллина.
Приятель его ликовал:
— Молоток парень, а? А ты спроси, давно ль он из деревни. Василий Петрович, скольки же прошло, как ты из деревни?
— Шесть месяцев.
«Ну да…» — Тишка не хотел верить насчет деревни, — Василий Петрович отрывал у него, перехватывал у него последнее…
Когда заявился учитель-шофер, мешкотного Тишку в толкотне оттерли опять на заднюю скамейку, к стене.
— Мы с вами, друзья, имеем такую установку — учиться на шофера. Дело хорошее. Но для шофера, скажу наперед, главнее всего будут две установки: выдержка духа и глазомер.
Учитель терзанул на могучей груди кожаные отвороты пиджака, сбросил прочь кепку: долгих поучений не любил, а сразу же — к делу. Да и курсы были спешные, трехмесячные.
— Что у нас самое-рассамое основное в машине? Это — мотор, или двигатель. А которое вот тут на столе, — наверное, уже щупали, — это называется цилиндровый блок двигателя.
Тишка алчно тянулся через стол, чтобы ничего не упустить, но передние тоже тянулись, привставали, он видел только шапки или кудлы. И в самом переду видел вертлявый барашковый ушан, — казалось, он-то и застил, как можно злостнее, то справа, то слева учительский стол, ненавистный ушан, который все хотел зацапать для себя одного… У Тишки даже зубы скрипнули: дурак, пока все разговаривали, почему не уселся там, спереди? А учитель говорил дальше — про цилиндры, в которых от вспышки горючего получается двигательная работа. Вот он сейчас покажет чертежом на доске.
И учитель вычертил мелом три палочки: две стоячих, одну продольную. Хилые, кривоватые, белесые палочки. «Цилиндры, цилиндры», — старательно повторял Тишка. Все равно, — не только непонятно, а прямо противоестественно было, чтобы в таких палочках могла прятаться и завывать та чертова сила, которая бурей мчала грузовик с Тишкой, дядей Иваном и еще с двадцатью дюжими мужиками. (Она и тут рядом, в гараже, рычала то и дело!) Перед Тишкой возникла телега, понятная, добрая, обильно подмазанная дегтем, и лошадиные ноги, с упрямой натугой волокущие ее. Тишка не хотел,