Все-таки теперь беспокоилась, не рассердится ли Петр, который столько хлопот положил из-за кооператора. Но тот, к ее удивлению, равнодушно посвистал.
— Эх, мамаша, проживем и без него, на наш век дураков хватит! А вот и его как раз на помине несет!
Действительно, сам Сысой Яковлевич выступал по бугру, на фоне неба и степей, надменный, как памятник. Появление его здесь, несомненно, имело особый, даже злокозненный смысл. Оба собеседника украдкой скосили за ним глаза. Сысой Яковлевич подошел к пустым ларькам, понюхал; потом вознамерился поспрошать о чем-то развалившегося на одном из возов, в соломе, бездельного мужичка, но так и не решился; затем помедлил в раздумьи возле старушонки с кониной. Тут только приметил Сысой Яковлевич знакомцев и сейчас же с достоинством зашагал прочь. Поровнявшись с обоими, снял шапку, не глядя на них, и надел ее, тоже не глядя. Петр в ответ тронул малахаишко.
— Так, так, — и проводил кооператора понимающей, уничтожительной усмешкой.
Ясны были замыслы Сысоя Яковлевича. После знакомства его со слободой, он бродил, пожираемый завистью и алчностью, не находя себе покою. Ведь кооперативные-то сокровища были его, только его, а он, дурак, скольким дал около них руки погреть… Он терзался… Теперь Сысой Яковлевич искал, очевидно, ходов, чтобы дальше загребать самостоятельно, в одиночку.
Аграфену Ивановну грызла ревность.
— Вот хапун, вот жмот! — распалялась она. — Кулак! Вот правильно бы советская власть сделала, если бы таких сволочей, кулаков, давила! Так и надо!
— Вам-то что за грусть, мамаша, — утешал ее Петр. — Работает ваш паутинник и еще будет работать, чего же еще.
Собственно говоря, встреча была нужна Петру лишь для одного: хоть издалека дыхнуть воздухом и бытом халупы, от которой сам насильно отлучил себя, успокоиться, что ничего не случилось. Мог бы спросить обо всем напрямик, но и это запрещено было тем же беспощадным собственным приказом… Он только осведомился, налажены ли подводы для оборота с деревней к ближайшему после распутицы базару: ожидалось большое весеннее торжище, совпадающее как раз с предпасхальной неделей, а в чернорабочих бараках и землянках, да и не только там, но и в итеэровских гостиничных номерах проживало немало истовых тещ и домохозяек, которые, в меру осторожности, знаменовали пасхальный день если не церковным, то хоть кухонно-пищевым празднеством… При разговоре об оборотах Аграфена Ивановна проявила какую-то суеверную боязливость; этого Петр раньше в ней не замечал. Сказывались те же непрестанные слухи о патрулях, которые засядут по колхозным дорогам, об обысках. Вот и знамения не признают, завтра всю слободу на собрание поднимают — церковь ломать. Слободу — и ту, слышь, живьем собираются затопить. Базар, верно, съедется после поста громадный, вроде ярмарки, кто с умом, на год себе может обеспечение промыслить. Кабы… — эх! — на такое бы строительство да другую власть!
У размечтавшейся Аграфены Ивановны — безнадежье в глазах.
Петр досадливо нахмурился. Она все забывала про второго, таинственного Петра, образ которого он настойчиво внедрял в нее, в которого и сам начинал вживаться и верить. Только он мог предузнать судьбы и события… Стоял перед ней — на бугре, плечами выше крыш, выше гор, — пускай в той же рванине своей, в глинистых сапогах, — удалую голову его обтекали облака.
— Мамаша, о чем разговор? Сами-то вы не видите, что кругом? Про деревню я уж не говорю, послушали бы у нас в столовых, как рабочий народ свое горюшко материт. Выходит, кто же у них остается: служащие с пайком, инженеры? А вы слыхали, какой суд в Москве идет… инженеры-то эти к нам — в министры, заранее! Где же, значит, сила-то, мамаша?
— Ты вот такое говоришь, теперь уже все равно и про Мишу высказал бы.
— Миша что ж? Я вот тут, в Красногорске, а он где-нибудь в Харькове иль на Сельмаше, и ходит он в одинаковой со всеми людьми одежде. Мы, мамаша, уничтожаемся и обратно воскресаем.
Старуха с таким упованием глядела ему в рот, что Петра щекотнуло. Дурашливо-злобные смешинки заиграли у него в глазах.
— Скажу уж вам: есть такая сила на земле, называется второй интернационал.
— Это какой же второй?
— Это другой, маманя. У большевиков — третий, красный, а этот называется желтый.
Аграфена Ивановна моргала.
— Господи, то красные были, то зеленые, то белые, а теперь еще желтые народились. Толку-то что от желтых будет?
Петр отвернулся. Спросила:
— Что же, Петруша, спокинул нас, не заходишь?
— Да как-то некогда, мамаша. Знакомства много завелось: некто из снабжения, ответственные работники. Тем паче у меня дело к ним есть. Туда-сюда сходить, поговорить…
Петр не привирал. Толкаясь часто по делам своего склада в коридорах и отделах управления, давно многих служащих он звал по имени-отчеству. Кое-кого заприметил — по недомолвкам, по особой оглядке: он умел угадать здесь припрятанные вожделения, готовность к иным, наряду со службой, питательным предприятиям… После того как Петр раза два щегольнул здесь новым костюмом, его стали отличать от других. И правда — радушием, улыбками, папироской уже выявлялись будущие приятели. Прежние дружки прозябали в барачных низах. Петр поднимался на новую ступень.
Пояснял вскользь:
— Получается, мамаша, возможность уйти от железа и через них на какой-нибудь другой склад снабжения устроиться. На продуктовый там или на вещевой.
Аграфена Ивановна даже сменилась в лице. Она-то знала, что такое склад снабжения: волшебная кормушка для немногих, для умных, наглухо запертая от прочей голодной шантрапы. И эту кормушку — притом государственную — целиком вручат в руки Петру, а значит, и ей, Аграфене Ивановне… На кой тут пес и Сысой Яковлевич! Аграфене Ивановне суеверно захватило дух, ей захотелось и поверить немного, и не верилось, как в Мишу. Все фантастичнее разрастался Петр.
Он исподтишка наблюдал за старухой, довольный. Зять — вербовщик — теперь окончательно был растерт в порошок. И вместе со старухой, мнилось Петру, посылал он сейчас в слободскую халупу еще для кое-кого отравное волненье…
…Попрощавшись, издали еще раз оглянулся на Аграфену Ивановну для проверки. Старуха ковыляла задумчиво и грузно, — да, она добросовестно тащила на плечах незримую посылку.
В памяти его гневно пылали Дусины глаза. Нет, он ничуть не раскаивался в своей дерзостной выходке. С каким, должно быть, мстительным, бушующим нетерпеньем ждала на другой день Дуся его обычного прихода, чтобы унизить самым лютым, самым сладчайшим способом, — унизить, насытиться и потом отвернуться равнодушно, — она ведь по-женски проницала, конечно, что значили обращенные на нее порой его алчные и жалобные взгляды, она сумела бы ударить в самое нежное, беззащитное место и еще раза два повернуть нож в ране. И он не пришел. Он не пришел и на другой день. Он не пришел и на третий… Обманутая ненависть ее кипела в пустоте, перекипала, возможно, в нечто неожиданное — в тоску… Петр теперь не был никто для Дуси, он наполняюще метался в ней, обуревал ее… Житейским, зорко взвешивающим чутьем своим Петр угадывал, что действует безошибочно.
Но чем дальше, тем труднее становилось, особенно к ночи, пересиливать себя. Он тоже был замурован в пустоте, и пустота эта длилась ежедневно, бесконечно, как зубная боль. Мысль о Дусе вызывала терпкую жажду. Два раза, по ночам, тайком ходил под ее окно. Оно светилось, его то и дело пересекала тень. Там жили себе по-всегдашнему, нисколько не нуждаясь в Петре, который жалко висел сейчас на заборе, суча ногами… А может быть, небылица все то, что он в одиночку надумал о Дусе? Проверки ведь не было никакой.
И вот, после встречи с Аграфеной Ивановной, что-то дошло в нем до крайности. Пора было выходить на свет, действовать. Иначе могло постепенно затянуть его забвеньем. На завтра подвертывался удобный случай: Аграфена Ивановна, свирепая церковница, непременно отбудет вечером на собрание.
Днем еще раз взвесил. Да, срок пришел.
По слободской слякоти шагал на цыпочках — в новых кавалерийских сапогах, в новых калошах. Ни вечер стоял, ни ночь… Звезды над головой Петра мешались с багровым воспалением построечных огней. И в мыслях путалось настоящее с несбывшимся… Все равно, даже если неудача, не было уже возврата Петру к прежнему, мизерному, хотя бы и узаконенному прозябанию (ему в рабочкоме пообещали профбилет), к спокойному куску, за которым он потянулся сюда вместе с Журкиным. Слишком широко в себе размахнулся, разблистался он. На случай всякой неожиданности с Дусей голова его заранее искала противоядия… Петр начинал все-таки задумываться о той второй, подпольной силе, намеками на которую зачаровывал он Аграфену Ивановну, он уже чувствовал себя в меру осмелевшим, выросшим для этой силы. И разве поведение и самое существование его не было уже полуподпольным? Ему бы хотелось прощупать суть, поговорить, да не знал, с кем. Были кое-кто, которых подозревал он в сопричастии, например Санечка; но поучаться у своего подручного Петру не позволяло самолюбие, да и числился тот где-нибудь внизу, в последнем звене…
Он достиг наконец знакомого палисадника. Два окна, выходящие из горницы, были темны; светилось сквозь ставни только четвертое, у Дуси. Да, она была одна… Петр что-то долго отряхал ладонью грудь, расправлял плечи. Прошел через калитку в сенцы.
Могло все кончиться в одну минуту. «Кто там?» — спросит голос из-за двери. «Это я…» — «Вам мамашу? Ее нет дома». И не нужно было никаких самоистязающих выдумок, скитании под окнами… В бараке замигает лампа-молния, задымит печка, это логово — по тебе.
Он постучал. Каблучки по ту сторону пропорхнули легко, песенкой.
— Кто там?
— Это я, Петр…
Секунды молчания шли, это было не так-то легко, как казалось издали. Петр рукой перехватил себе горло.
За дверью что-то делали, возможно, — отодвигали засов. Петр впервые почувствовал над собою ночь, как темноту огромного материнского мира. Ночь была блаженна сама по себе… Вот он и вошел в горницу.