на солнце, золото огромных куполов горит погребально.
Городок на горе, в трех верстах от кладбища, мал, беден и древен. Еще сохранились четырехугольные земляные очертания былого кремля, где резиденствовал в свое время чиновник царицын, Андеев, одутлый, пучеглазый, в регалиях и камзоле прозеленевшем. Гулял тут и Пугач. От аракчеевщины — острог, бывшая полиция со следами рыжего орла на фронтоне, и каланча. Каменные стены, окружающие эти здания, крыты ржавым железом, утолщены внизу, наподобие осадного вала, и подпираются каменными же упорами; от них тянет солдатчиной, каторгой, бесправьем… В низинах, в конных и пеших слободах, в бутырках, испокон вековали людишки, несли тягло. Это из них лесом столетним разрослись на кладбище безымянные ветляные кресты…
Осенью дуют над краем раздольные оглушительные ветры. Море облаков над землей огромно, оно пасмурно кипит и крутится над вихряво-соломенными и деревянными крышами, над острожной крепостью, над тонкими садиками и скворешнями. Белые колокольни, безумным видением встающие в бурю над этой нищетой и сиротством, мчатся в высоте стремительно и уныло. Деревья на кладбище падают к земле исступленным бураном.
…Падают по краям — у-у-ухх! — падают, седеют, свищут, поднимаются опять. В пещерных сумерках кладбище шумит и шумит, безымянно ропщет…
Так же падали и шумели ветлы в августе восемнадцатого года, когда пришли отбирать хлеб у монастыря…
Ветром пригнало с большой дороги невиданных в обители людей. Брякнули винтовки в сводчатых воротах, слетая с бродяжьих отчаянных плеч. Впереди, как хозяин, весело шла рыжая рослая девка в стеганой солдатской кацавейке и солдатских же сапогах, вела отряд.
И ахнуло по всему монастырю. Затискалось глазами по сенным щелям, по парадным, по окнам высоких иноческих корпусов, запричитало, зашелестило шепотом едким. Небо гналось над куполами яростно и низко.
— Паследнии-те дни пришли, истинно…
— Бесстыжу девку на обитель наслали!..
Сухая старица-экономша иголкой шныряла в тесноте, наушничала:
— Етта Сергеичев-председатель, сестрицы, он, враг, подослал! Теперича он что хотит, то и сделает. В городе все лабазы поломал, а из кирпича ему на лесах — на прудах дворец строют. Да что же етта за власть? Самодержца спихнули, а каменщику, фулюгану дворец строют? Благодетелев-то, Мироновых, заликвизировали, а белье-то корзинами, и все ему да ему! Такая ваша новая правда? А теперича у сирот последний кусок отнимать, войску на обитель навел, окаянный!
Старухи с клюками выбредали из келий темных, смотрели дряхло из-под ладони.
— Чего это дураки-мужики-то терпют? Мужики-то?..
Было у обители пять хуторов, водяная мельница, были древние, от благодетелей, наделы. Хозяйствовала изобильно и славно. В престольные солнечные дни колокола гудели тугим недряным гудом за десятки верст — будто перли из-под земли тысячепудовые, темным золотым зерном нагрузшие закрома. Рыдваны, кареты, шестерики, брички, колокольцы исправничьи, пеший чужедальний люд — все это ярмаркой кишело у расписных ворот, везло и несло. Было — а много ли осталось на лихие эти небывалые годы?..
Знал председатель уездный Сергеичев…
И все, что знал, рассказал губпродработнице, товарищу Будай, и командиру отряда Иващенко, когда объяснял в исполкоме маршрут по уезду.
— Кадилам этим вы не верьте! А вот туда загляните…
…И вышел товарищ Иващенко на широкий двор, весело задымив цыгаркой.
— Ну, мамаши, нагляделись, давай дело добром решать. Постановленье исполкома знаете. Говори, в которую церковь хлеб упрятали! Все равно сами найдем. А если какие прения поднимете, то так и знай: весь ваш кочкарник кверху ногами поставлю!
Товарищ Будай рванулась:
— Товарищ Иващенко, — не так!
Монашки выкинулись из всех дверей, завопили, заплясали остервенело, старица-экономша впереди всех. Ветер рвал седые надмогильные космы.
— Ты нам его давал, хлеб-от?
— Грабить только вам, грабители!
— Нет у нас ничего! Сгиньте, откуда пришли!..
И, будто почуяв что-то, хлынули через двор, с гомоном добежали до деревянной ветхой церковки, в проулке, в бузине потонувшей за собором, закрыли толпой всю паперть.
— Не дадим храма божьего на поругание!
— Нас сначала бей! Все одно околевать!
— Его ведь за Христа ради наподавали, кусок-то!
С кладбища, за церковкой, листье упало тучей до самой земли, засвистало, теменью бурной погнало по двору.
— …бог-то… бог-то…
Товарищ Будай остановила отряд, подошла одна. Враз тишиной окатило, насупилось, сдвинулось вплотную живым злым телом. Слышала, как ненавистью нетерпеливой дышало в упор.
— Товарищи!
Надо было кричать, чтобы пересилить этот буранный, несмолкаемый ветвяной гул. Пересилит ли? Как солома в ветер — взвивались, уносились слова. Услыхал ли кто? О братской бедноте, о великой правде дней, о детях, о голоде осажденных, казнимых городов… Из-за монашек вылез бородатый юродивый, звонарь, раскрыв рот, слушал дико и равнодушно. Камень храмов поднимался со всех сторон угрюмо, прочно, казематной стеной. На этих догнивающих ступеньках, в праздник, гнусаво кричали и корчились бесноватые, слепцы с кровавыми бельмами, юродивые, тянула коростяные руки с чашкой смрадная рабья Русь. И здесь в золотом блистательном облачении шествовал архиерей, народ падал в ужасе и слепоте, губами собирал истоптанную пыль… Вдруг снесло плотину, рванулось стоголосо, пальцами закрючилось к лицу.
— Не дадим храм божий поганить!
— Каки мы тебе товарищи, бесстыжей!
— Сгинь, сгинь!
— Мужиков крикнем, разорвут в клочья!
Выскочила полоумная, косматая старуха, с пятнистыми щеками, заплакала и харкнула ей в лицо.
— Изыди, ди-я-вол!..
Взмыли над головой костлявые кулаки…
Тогда товарищ Иващенко жестоко засмеялся.
— А-а… курвы!..
Громыхнул выстрел в самую гущу. Гниль бешено посыпалась с ветхой застрехи. Сорвалось над кладбищем испуганное воронье, заметалось, кричало пронзительно и скандально. Монашки брызнули по двору, как куры, вперевалку, придерживая подолы. Продотрядники засвистали вслед.
Женщина хмуро смотрела.
— Товарищ, это было бестактно. Вы подали повод для темной агитации… Я вам заявляю, товарищ Иващенко…
Он закатывался вместе с братвой, присев на ступеньки, бритый наголо, грязношеий, распахнутый настежь всей дубовой волосатой грудью.
И крякнули приклады, сбивая замок со ржавых окованных дверей. Ударило густым прелым духом земли, прохлады, лежалого зерна. Вошедший продотрядник загруз ногами в сыпучей зерновой россыпи, запутался, упал.
— Добра-то!..
…В тот час в покоях полутемных, против собора, вели к окну высокую прямую старуху. Тонкий костяной нос, фарфорово-синие впалости глаз говорили о покое мертвых в утреннем тумане церкви… Род Мироновых воздвиг попечением своим этот каменный город-монастырь, украсил его благолепием, положил начало обильному монастырскому хозяйству и сам лег подле, в купцовском своем дубовом срубе — ее род. Тусклоглазая девчонка-послушница, с толстыми вялыми губами идиота, поддерживала игуменью под локоть старательно и грустно. Внизу хозяйничали незнаемые люди, волокли котлы из трапезной, раскладывали костер, сеном, пометом конским гатили по чистому, как горница, двору. Старческие глаза взяли все потухло и равнодушно…
И вошла, крадучись, старица-экономша. Опасливо заперев за собой дверь, наклонилась к самому уху, шептала долго, подобострастно, слезно… Старуха сидела в кресле недвижная, неживая в мути лампадной.
— Повремени, мать, — сказала она. Голос ее был трубен и хрипл. — Помолюсь.
Ее подхватили, опустили бережно на колени. От лампад осветились железные повелительные глаза. Они впились в золотое сияние алчно. Пальцы, прижатые ко лбу, костенели… Старица, пресмыкаясь, подползла сзади, сунула под колени атласную подушку…
Рука нашарила, отбросила ее прочь, гневно…
В ту ночь ночевал озорной отряд в пустой трапезной, среди вымерших, с заката обезмолвевших корпусов.
Теперь в мезонине ветхой деревянной трапезной не сыщешь глохлой душной каморки, с половичками чистыми, фикусами на окнах и деревянным диваном — жестким ложем какой-то престарелой и благочестивой девственницы, — на котором спала тогда товарищ Будай. На недолгом закате галки садились и срывались с крестов, крича о всемирной пустоте.
…Где это, куда занесло ее, шалую безотцовщину, недоучившуюся курсистку, Нюрку Будай?..
Будто нет в мире больше ничего: одна во все стороны глухомань, полевая, где стонут столбы и тьма бежит по дорогам, зверем крадким стелясь по земле. Еще скачет, что ли, кто, убить намахиваясь из темноты?.. Крик гаснет, дымит им ветер, как соломой, в поле глухое, тысячеверстное… Ночь.
И долго бродил по пустому двору товарищ Иващенко, не зная, куда деваться от бездельной тоски. Нигде ни души, только Продотрядники храпели яростно, высыпаясь в запас на дорогу. Полез на мшавую крепостную стену, кругом обступившую монастырь. Наверху сшибало ветром, ржавое железо скрежетало под шагами. Открылись мутные большаки, пажити в осеннем вечернем дыму, кое-где беловатые набок сугорбившиеся березы. Бесновато обсвистывало кресты в высоте…
Саженный, понурый стоял, глядел в низы эти мутные, как в жизнь. Там ветры дули, вставали дороги перевальные и низинные. Кипели и мчались огненные вокзалы. Широка земля бездомному человеку. Не все ли равно, где расколет пуля шальную, распутную башку!..
Ночью зашел на огонек к товарищу Будай. Но о чем говорить обоим?
— Не мешало бы, товарищ Будай, с маршрутом получше ознакомиться. У вас карта есть…
Карту разостлали на столе, огромную, как луг, с грязными рубцами от бродяжьих вещевых сумок. Возникли очертания пространств, поглощенных ночью и сквозь ночь — невероятных.
Оба они лежали на локтях, впервые за весь путь — тесно плечом к плечу. Теплота женщины сочилась через коросту одежды, как неуловимое сияние. Но она не была женщиной для товарища Иващенко — даже в этот соединяющий час безлюдья, бури и тоски. Не могло быть женщиной все это: напутанные нескладно по щекам рыжие космы, слишком мощное тело, втиснутое кое-как в солдатскую кацавейку, этот норовистый размашистый шаг вожака, готового всегда на резкий окрик. И женщины никогда не смотрят в спину такими холодными стерегущими глазами… О чем говорить обоим?