Для пересказа народных сказок я пользовался записями, нигде не напечатанными, — запись московская, сольвычегодская и грязовецкая, и записями, напечатанными в Живой Старине, и записями из сборника Н. Е. Ончукова, Северные сказки, Записки Имп. Рус. Геогр. Общ. по отделу этнографии XXXIII. Спб. 1908 г. Привожу №№-а Ончуковского сборника и указания о других записях.
Русские женщины. — 1) 120, 2) 96 и 170, 3) 147, 4) 104, 5) 184, 6) 289, 7) 80, 8) 294, 9) 247 (ср. рассказ Сиди Нумана из «Тысячи одной ночи», — в изд. Т-ва И. Н. Кушнерева, М. 1890 г. т. III, стр. 170), 10) 95, 11) 71, 12) 288, 13) Запись сказки в Грязовецком уез. Вологодск. губ., 14) 285, 15) 191, 16) 286, 17) 94, 18) 205.
Царь Соломон и царь Гороскат (Петр). — 1) 46 (ср. «Повести о царе Соломоне». Летописи рус. литер, и древности, изд. Н. С. Тихонравовым. М. 1862 г. т. IV, стр. 112). 2) 49, (ср. «Повесть о муромском князе Петре и супруге его Февронии». Памятники старинной рус. литературы. Изд. гр. Гр. Кушелевым-Безбородко. Вып. 1. Спб. 1860 г., стр. 27).
Воры. — 1) Запись сказки Сольвычегодского уез. Вологодск. губ., 2) 45, 3) 168 и 169, 4) 14, 5) Запись сказки Московская, 6) 197.
Хозяева. — 1) 227, 2) 231, 3) 229, 4) 40, 5) 87, 6) «Живая Старина», вып. 1. 1911 г. ст. А. Васильева, стр. 117.
Мирские притчи. — 1) 194, 2) 192, 3) 292 и 293, 4) 195, 5) 188, 6) 189, 7) 115, 8) 113, 9) 72, 10) 185, 11) 190, 12) 161, 13) 249.
Глумы. — 1) «Живая Старина», вып. 1. 1897 г. Ст. С. В. Максимова, стр. 112, 2) «Живая Старина», вып. 1. 1911 г. ст. А. Васильева, стр. 117, 3) 199, 4) 174, 5) 56, 6) 280, 7) 216, 8) «Живая Старина», вып. 1. 1911 г. ст. А Васильева, стр. 117.
Записи сказок, которыми я пользовался, были сделаны в Архангельской, Олонецкой, Вологодской и Уфимской губ. и принадлежат Н. Е. Ончукову, академику А.А. Шахматову, учителю Д. Георгиевскому, писателю М. М. Пришвину, А. Васильеву, Д. Ив. Баласогло и учительнице В. А. Шалауровой. А записывали они сказки со слов сказочников и сказочниц: сказочники — Григорий Иванович Чупров, Иван Никитич Кисляков, Василий Дорофеевич Шишолов, Павел Григорьевич Марков, Алексей Иванович Дитяев, Мануйло Петров, Наум Михайлов, Василий с Белой Губы, Павел Михайлович Калинин, «Гриша Шалай» — Григорий Петрович Кашин, Марков Илья Николаевич, Степан Петрович Корельский, Яков Степанович Бородин и Филат Никанорович Календарев; сказочницы — Анна Семеновна Никитина, Лукерья Филимоновна Маркова, жена Севастьяна, старуха Анна Ивановна, старуха Медведева, Михайловна, старуха Тараева, Прасковья Александровна, Марья Петровна, Ульяна Ивановна Базакова, Прасковья Степановна Воронихина и Марья Ивановна Баранова. А кто сказывал сказки этим сказочникам, про то ничего не известно, и только сказочник Илья Николаевич обмолвился, что свою сказку «слышал он от ненёкского мужика в кузнице».
Скажу и я про себя, откуда я слышал мою сказку московскую о Барме: это печник Глухой ее мне сказывал. Какой он был печник, я не знаю, я одно знаю, как, бывало, придет он к нам в дом, а приходил он к нам вечерами на Святках да на Масленице, и как, бывало, услышим от няньки, что Глухой пришел, и сейчас же все мы, дети, кубарем на кухню, а уж Глухой в кухне представляет. Печник глухой был, ничего не слышал, да еще и полунемой какой-то, и что́ говорил он, понять трудно было, одно — смешно очень, и только про Барму явственно он рассказывал, и представлял чудно́.
Помяну тут Глухого печника-сказочника, передавшего мне свою сказку, и поблагодарю его, помяну и других незнаемых сказочников, со слов которых сказки я сказываю, и поблагодарю их, помяну и тех, кто записал сказки сохранил нам этот дар русского народа, и поблагодарю их, и поклонюсь всему русскому народу за его докуку умственную и балагурье веселое.
Сказки, вошедшие в книгу Докука и балагурье (1905 1912 гг.), напечатаны были в газетах, в журналах и в сборниках.
I. Газеты: «Наша Жизнь» (приложения), Спб. «Новый День», Спб. «Русская Молва», Спб. «Русское Слово», М. «Речь», Спб. «Слово», Спб.
II. Журналы: «Весь Мир», Спб. «Всемирная панорама», Спб. «Заветы», Спб. «Запросы Жизни», Спб. «Копейка», Спб. «Новая Жизнь», Спб. «Нов. журн. для всех», Спб. «Новая Студия», Спб. «Огонек», Спб. «Сатирикон», Спб. «Скэтинг-ринг», Спб. «Солнце России», Спб. «Северные Записки», Спб. «Тропинка», Спб.
III. Сборники: «Италии», изд. Шиповник, Спб. «Огни», изд. Нов. журн. для всех, Спб. «Пасхальный альманах», изд. Новина, Спб. «Шиповник», изд. Шиповник, Спб.
УкрепаСлово к Русской земле о земле родной, тайностях земных и судьбе*
Посвящаю С.П. Ремизовой-Довгелло
Слово*
Камень не камень, твердынное, как камень, чистым серебром окладенное, лежало слово на русской земле.
Осенний ветер вызнабливал сердце, вьюжливой мете-люжливой зимой зимскою сковывал мороз, заливал снежный на́слуд и шумно топило его половодьем.
А придет весна теплая, да долгая, отдохнут все поля и там, на реке Костроме, где в зеленых низовьях шелестят камыши и на мелком песку светятся гладкие голыши, греется оно, твердынное, под ясным солнцем — или и осеннему ветру не повыкрушить сердца! — слушает звон колокольный: над воскресным утром от далекого Озера Святого до Ипатия несется над Волгой звон благовестный.
То место свято — святая и крепкая Русь.
Во времена лихолетья гудел набат в слободах Костромы, собирал народ, подымался русский народ, и от роду родов не бывало, чтобы даром врага промелёдили — Стань к стороне! — разбивался враг о твердыню.
То место свято — святая и крепкая Русь.
Шелестят камыши, лениво струится река — темные волны, волна за волной, в широкую Волгу, и по приволью большому зеленеют зеленые дали, — там когда-то стояли костры становища дикого каменного люда и гремели дикие песни.
Не дикие песни, шелестят камыши, слышат тепло — лето ведреное Бог посылает, и чудится в ночи, слышно ржанье коней да глухой мечный звон, — это дружины русские вышли на защиту родной стороны под святой клич «За русскую землю!» и от реки, вырытой шведской рукой, вплоть до подземного под Костромою-рекой годуновского хода стала под стяг стародавняя православная Русь.
То место свято — святая и крепкая Русь.
Камень не камень, твердынное, как камень, чистым серебром окладенное, лежало слово на русской земле, крепло от века с крепкою Русью, стойкой, готовной верой и правдой до смерти постоять за родимую землю.
И безмолвное, через все испытания, пожар и напасти хранимое пречистым Покровом, в грозный час вот воспрянуло оно, стародавнее, поновить русскую землю, поднялось оно, крестное, во всей своей силе укрепить и утвердить — наполнить сердце духом единым и единою мыслью русской за Русь, за Россию родимую.
Страдной России
Страдной России*
На страду вашу братскую — в поле бранное, в ту горькую пустыню, где пост велик и час скор, донесет ли мой голос в Христову ночь —
Христос Воскрес!
Как пустыня, други, печаль залегла по полям и в лесах на Руси. Темны ночи и долги часы: забудешь — вспомнишь, вспомнишь, не воротишь. И одни только думы…
Други, Христос Воскрес!
В полночь колокол ударит, загудёт — сердце родимое матери — земли родной загудёт. Вас, мои братья, верные трудники за русскую землю, вспомянет русский народ —
Христос Воскрес!
1915 г.
Николин завет*
За Онегой — гремучим морем жил один богатый мужик сильный, да своих не трогал и от народа честь ему шла, Филиппом звали. Была у него семья большая — и все сыновья на войну пошли воевать, и остался он со старухой, да невестки с ними.
И случилось на Николу, лежит Филипп ночью, раздумывает — и праздник пришел, престол в их селе, а от сыновей ни слуху! — и стало ему смутно, не до сна, и жалко. И слышит среди ночи звон. Прислушался — или ветер? — нет, звонили в колокол. Встал Филипп и пошел из двора, разбудил стариков.
— Слышали, — говорит, — что?
— Да, — говорят, — в колокол ударили.
Пошли в церковь. А ночь была крепкая, да такая светлая — звезды, как птицы, плыли из конца в конец, белые над белой землей. Подошли к колокольне, смотрят — на колокольне нет никого, а звонит… раз пять ударило в колокол.
Вызвался Филипп, дай самому разведать. Поднялся на колокольню и видит — стоит под колоколом старик, так, нищий старик, ни руками, ни ногами не двигнет, а колокол звонит.
— Ты кто? — спрашивает нищий старик.
— Я Филипп с Николиной тропы, а ты кто?
А старик только смотрит, да добро так, милостиво: «Филиппушко, мол, аль не признаешь?..» У Филиппа дух захватило, сложил Филипп руки крестом.
— Прости, — говорит, — ты меня, Никола угодник Божий… и зачем ты звонишь ночью?
— А звоню я, — говорит угодник, да стал такой грозный, — я звоню потому, что крещеные грешат, часа не помнят, землю свою забывают. За землю всякому пострадать надо. А им бы только чаю, кофию попить. Ступай и скажи, пусть все знают, а не то я на них наказание пошлю.
— Не поверят, коли словами скажу, — сказал Филипп, он стоял перед угодником, руки крестом сложены.
— Поверят! — сказал угодник Божий и благословил милостивый Никола идти Филиппу к народу по земле родимой, — за землю всякому пострадать надо.
Филипп хотел протянуть руку, а рук не разжать.
Крестом сложены руки, так сошел с колокольни и рассказал, что видел и слышал и что с ним стало: крестом сложены руки.
А наутро по обедне Филипп простился с домом, со старухой. Всем миром проводили Филиппа. И пошел он из родного погоста мимо изб осиротелых по дальним широким страдным дорогам, укрепляя народную думу, силу и веру — пострадать за родимую землю.
1914 г.
За Родину*
— В три стороны тебе воля, — иди, куда хочешь, гуляй вовсю, а в четвертую — родную сторону ни по-ногу, своих не трожь, за родину проклянет народ.
Гулял Степан, разбойничал — вострая сабля в руках, за плечами ружье, охотничал разбойничек: дикая птица, двуногая, с руками, с буйной головой добычей была. Ухачи, воры — товарищи. Где что попадалось, все тащил, зря не бросал и не проглядывал, что висло висело. И был у него большой дом — табор разбойный, и хлеба, и одежды, и казны вдоволь, полны мешки серебра. Смолоду было — лизнул он камень завечный и все узнал, что на свете есть. И не знал уж страха, и не было на свете того, кто бы погубить его мог. И Саропский лес приклонился перед ним к земле.
Гулял Степан, разбойничал, Турецкое царство разбил; Азовское море и море Каспийское в грозе держал. И полюбил народ Разина за гульбу и вольность его: отместит разбойничек обиду народную!
Ночь ли темная, или напрасная кровь замутили вольную разбойную душу, нарушил Степан завет родителев, пошел на своих, своих стал обижать — не пройти, не проехать по Волге, замаял. И вышел у народа из веры.
— В три стороны тебе воля, — иди, куда хочешь, гуляй вовсю, а в четвертую — родную сторону ни по-ногу, своих не трожь, за родину не простит, проклянет народ.
Вот он с разбою ехал по Волге. Никто его не встречает, один страх стоит по Волге. Мимо Болгар проезжал, про прежнюю вспомнил — про свою первую пощаженную встречу. Что-то скучно ему…
«Дай к ней зайду!»
Вышел Степан из лодки, завернул к купцову полукаменному дому — было когда-то в доме веселье, знавал и разгул ку.
Отворила дверь сама Маша. Смотрит, глазам не верит — Стенюшка ли это милый?
— Что, Егоровна, али стар уж стал? С Жегулиной горы гость к тебе.
Посидели молча. И вспоминать не надо.
— Что-то мне скучно, Маша.
А она только смотрит. Вспоминать не надо! И вспомнила, обиду вспомнила и простила, за себя простила, и другую вспомнила обиду — и не простила.
— Истопи мне, Машенька, баню, как бывало.
— Ладно! — и хотя бы глазом моргнула, как камень.
Истопила Марья баню, снарядила в последний раз дружка. А сама на село.
— Стенька парится в бане! — кричала на все село.
Взбулчал старшина, нарядили народу — кто с дубиной, кто с топором, кто с косой, кто с ружьем.
Там гвал, тут гамят.
— Давай его сюда!
— Иди к нему!
— Чего глядишь-то!
— Тащи его! А ни с места.
А проходил селом странник, старый старик.
— Что у вас за сходка? — спрашивает старик.
— Хотим Стеньку изловить. Посмотрел старик, покачал головой.
— Где вам, братцы, его пымать! Разве мне…
Поумолкли.
Снял старик шапку, три раза перекрестился и пошел к купцову полукаменному дому, подошел к бане.
Тихим голосом сказал старик:
— Степан!
Громко ответил Стенька:
— Эх ты, старый хрен! Не дал ты мне помыться.
А уж значит судьба, делать нечего, стал собираться.
И вышел Степан из бани. Поглядел на все стороны, перекрестился и пошел за стариком.
Тихим голосом сказал старик:
— Старшина, давай подводу!
Не галдел народ. Как стояли, так и замерли — кто с дубиной, кто с топором, кто с косой, кто с ружьем.
Посадил старик разбойника на телегу, сам впереди сел — и с Богом.
Так и привез в город.
— Нате вот вам разбойника Стеньку Разина в каземат.
Сбежался народ. Топчутся, не знают, как подступить. Исправник говорит:
— Надо в железо его сковать.
Побежали за кандалами. Принесли кандалы. Заковал его кузнец.
Стенька тряхнул ногой, и железы прочь полетели.
— Глупые, не поможет тут железо, дайте я его свяжу!
Взял старик моченое лыко, ноги и руки лыком связал.
— Ну, готово, теперь ведите.
Степан поглядел на старика.
— Прости, дедушка!
А старик будто не слышит.
— Прости, дедушка!
Старик нахмурился.
— Прости меня! — в третий раз сказал Степан.
Поднял посох старик…
— Не прощу
И пошел такой старый, не простой, бездомный странник, не оглянулся, пошел по дороге туда, где тихо поля родные расстилаются и лес нагрозился.
1914 г.
Солдат-доброволец*
Три сына росли у Касьяна. А по тем местам такие были дряби да грязи, — не пройти, не проехать.
Вот и говорит Касьян сыновьям:
— Вы, детушки, теперь выросли, давайте-ка миру послужим, замостим мостами дрябь, чтобы людям ходить хорошо было.
И три года мостили, осталось последний гвоздь вколотить, — будет путь во все стороны.
Старший сын мостил через мхи, приустал, прилег отдохнуть под мостом и слышит, идет через мост старичок и Бога молит:
— Дай, Господи, кто этот мост мостил, чего попросит, то и дай.
Вышел старшой к старичку:
— Мы мостили, три брата нас, да батюшка.
— Что тебе надо? — спросил старик.
— А мне много не надо, а чтоб ни за чем в люди не ходить, дома жить.
— Так и будет.
И пошел старичок своей дорогой.
На другой день середний сын прикорнул под своим мостом, и тот же старичок идет и Бога благодарит. И, как старшой, пожелал середний сын:
— Ни за чем в люди не ходить.
— Так и будет, — посулил и ему старик.
На третий день сидит под мостом малый сын. Идет через мост старичок, молит Бога.
Выходит малой.
— Что тебе надо? — спрашивает старик.
— А хочу я царю-батюшке помогать, хочу в солдаты идти.
— Трудное дело, Иван, да и молод еще! — сказал старик.
— Нет, я пойду!
— Ударься о землю! — приказал старик.
Ударился Иван о землю и стал оленем. Бегал, бегал, из сил выбился, прибежал к старику.
— Был олень, стань рысью! — сказал старик.
И стал Иван рысью и побежал, уморился и назад идет.
— Был рысью, стань соколом!
И уж соколом полетел он и много летал, примахались крылья, спустился.
— Был соколом, будь мурашом!
И обратился Иван в муравья, уж ползал, ползал с ветки на ветку, с прута на пруток.
— Ну, довольно.
И стал Иван опять человеком.
— Бог тебя благословляет на службу, — сказал старик, — служи верой и правдой. Когда будет нужно, ударься о землю — и станешь оленем, рысью, соколом и мурашом.
И пошел старичок своей дорогою.
Стали братья жить-поживать, каждый своим делом занялся, на что Бог благословил. Старшой промышлял торговлей, и дело хорошо пошло, средний на земле хозяйствовал и тоже не жаловался, а меньшой Иван, — так уж знать ему на роду написано, — как сделалась завороха-война, занабирали народу, и пошел он охотой в солдаты.
Целый год шли войной. Дал Бог, повоевал царь много земель, победил неприятеля, и пришло время перемирию.
Все цари собрались на собрание, все в коронах. Хватился наш царь, где корона? — без короны в собрание не пускают, — а корону-то дома забыл. И дают царю три дня сроку, а то назад отберут все земли или опять войну начинай. Что поделаешь, надо корону! И заразыскивал царь народу, кто может в трое суток домой сходить и назад с короной придти?
Да кому это возможно, — год ведь шли! — отказываются.
И выискался Иван. — Я схожу.
Обрадовался царь:
— Вот что, Иван, исполнишь, — дочь за тебя отдам.
Написал царь письмо царевне и с царским письмом снарядил в путь солдата.
Вышел Иван из виду вон, да как ударится о землю — и стал соколом и полетел.
Через реки летит соколом, по полям — оленем, сквозь леса — рысью, так и шел и шел.
В сутки добежал оленем. Народ кричит:
— Хватайте! Хватайте!
А старые люди головой качают:
— Ой, не весть ли от царя? Прямо ко дворцу бежит.
И несдобровать бы оленю, — самоход задавит, — да он муравьем обернулся и муравьем попал во дворец на верхи к царевне и там стал солдатом.
Ужаснулась царевна.
— Как, — говорит, — ты вошел, солдат, и по какому случаю?
Солдат ей письмо от царя и рассказывает, как донес письмо.
Не верит царевна: год шли войной, как в одни сутки поспеть!
— Я тебе покажу, царевна!
И ударился солдат о землю и стал соколом.
А царевна из него перышко вытянула да в платочек.
— А еще как?
И стал он оленем.
Царевна у него рожка отломила и опять в платочек.
— Еще покажи!
И стал он рысью.
Царевна у него шерстки клок вырвала и к рожку в платочек.
— А как, — говорит, — во дворец попал?
— Я мурашом вполз.
И обернулся муравьем.
А царевна из него бочечку-яичко вытянула да в узелок завязала.
И поверила. Дала ему царскую корону и письмо отцу написала.
Забрал солдат корону, запрятал письмо, обернулся соколом.
— Прощай, царевна! — и улетел.
Ближней дорогой, как сокол, долетел Иван до моря. И всего ничего оставалось, да устал, вздумал отдохнуть малость и повалился на берег.
А у моря два солдата на часах стояли: Хайлов да Ваганов, — корабли стерегли. Видят солдата на берегу, пошарили, хвать, а у него царская корона да письмо от царевны.
— Ой, — говорит Ваганов, — уж не вор ли?
— Вор не вор, а прощелыга. Так оставить невозможно.
И давай будить Ивана. Уж головой били о землю и все ему ребрышки посчитали, а он и ухом не ведет, — очень уморился. Ну, пеняй на себя, долго разговаривать некогда, и живо на корабли. И вовремя к царю с короной поспели.
На радостях царь забыл про Ивана: тут дело такое, не до Ивана.
Думал Иван часок отдохнуть, разоспался, и ночь наступила, а он спит и спит. В полночь вышел внучок Водяного на бережку поиграться, — на море тишина стояла, ни кораблика не плавало в море, — увидал внучонок Ивана, сграбастал да в море, к деду.
— Дедушка, дедушка, я тебе солдата поймал.
Видит дед, человек не худой:
— А пускай с тобой гуляет.
Ну, и остался Иван жить у царя Водяного при его внучонке.
И месяц прошел, и другой, и третий, — много прошло. Кормят и поят Ивана, да скучно. И запечалился Иван, отстал от еды. Думы-то там, на земле:
«Уж, поди, — думает, — царь мир заключил, то-то там весело».
— Что, Иван, аль стоскнулся о белом свете? — спрашивает Водяной.
— Хоть бы глазком поглядеть! — запросился Иван.
— Ладно, выпущу тебя на часок, а боле не бывать! — да как крикнет ребят.
И откуда взялось, собрался народ — все были набросаны в море! — и живо его со дна вынесли и на островок положили.
Ударился Иван о землю и соколом улетел.
Море за ним, — подымалось, подымалось, — а уж высоко, не утянуть, так и улетел.
Отлетел Иван от моря и пошел. Дошел до деревень, спрашивает:
— Что, крещеные, вернулся царь с войны?
— Да уж месяца два будет, — говорят Ивану.
Он дальше, все идет и идет, пришел в город. И остановился у нищей старухи Волкивны.
— Что это у вас все песни поют?
— А как же, — говорит Волкивна, — за солдата Хайлова царская дочка замуж выходит: достал царю корону мир заключать! А товарища его царь первым генералом сделал: тоже старался. Да, слышно, царевне-то неохота. Завтрашний день дает царь пир с музыкантами, через три дня свадьба.
— А нельзя ли мне, бабушка, на царевну посмотреть?
— Чего же нельзя, надень музыкантское платье и иди на пир.
А был у Волкивны приятель из музыкантов, помер, а мундир завещал старухе: Волкивна его у себя под подушкой держала.
Нарядился Иван в музыкантское платье и на пир, сел с музыкантами.
Царевна с женихом прогуливается, а тот товарищ его за ними ходит. Подошла царевна к музыкантам.
— Не слыхал ли кто, как солдат царю корону достал мир заключать?
Никто ничего не отвечал.
Тут поднялся Иван.
— Я, — говорит, — про такое не слышал, а сам в старину так делал: обернусь соколом и лечу, через реки — соколом, по полям — оленем, сквозь леса — рысью, а где надобно и мурашом.
— А теперь можешь?
— Могу.
Вышел Иван на площадь, ударился о землю и соколом полетел, подлетел к царевне.
А царевна вынула из платочка перышко, приложила.
— Вот, — говорит, — тут и было.
Обернулся Иван рысью.
Царевна шерсти клочок приложила, и пришлось. Бегал Иван оленем, ползал муравьем. И рожка, и бочечку приложила царевна, и все пришлось.
И говорит царевна отцу:
— Вот, батюшка, мой суженый, вот кто корону достал!
Тут Хайлов и Ваганов в ноги царю, повинились: не хотели губить человека, да так уж вышло.
Царь их выдал Ивану и сейчас же за свадьбу.
Повенчался Иван на царевне и стал жить-поживать. А товарищей отпустил на волю: Бог с ними, и так натерпелись, бедняги.
1914 г.
Доля солдатская*
Сидел солдат в окопах, и осень сидит и зиму сидит, и захотелось ему на родине побывать.
— Хоть бы, — говорит, — черт меня туда снес, глазком взглянуть!
А он тут-как-тут.
— Ты, — говорит, — Королев, меня звал?
— Звал.
— Домой захотел?
— Да мне бы на недельку.
— Изволь, на три, — черт растопырился, — давай в обмен душу!
— А как же я службу брошу?
— Я за тебя.
И решено было у солдата с чертом: солдат неделю и другую и третью на родине проживет, а черт это время в окопах просидит.
— Ну, скидывай! — сказал черт солдату.
Солдат снял с себя шинель, шапку, подал черту и ружье отдал. И не успел опомниться, как очутился дома.
А черт кое-как ремни подвязал и залег с ружьем.
Дело-то ему непривычно, думал, что как-нибудь обойдется, а в первую же ночь хвост к земле примерз, уж отдирал, отдирал, едва высвободился. А ничего не поделаешь, — служба! Да и голодно: привык по трактирам шататься, а тут тебе не трактир. И сам уж не знает, что в голову полезло: известно, какая уж совесть, а тут послали выбивать штыками, — рука не подымается, вроде как жалко.
Неделя прошла, — за год показалась. Полегоньку завшивел черт, а бородища отросла во! — ни на что не похоже.
Так и сидел черт в окопах, мерз да зубами щелкал. И уж чья-то добрая душа черту в окопы кисет прислала. Ко хвосту его черт приделал, а легче не стало.
Наконец-то настал срок солдату.
Простился солдат с домашними.
— Невозможно, — говорит, — больше оставаться, прощайте! — и опять попал в окопы.
А черт, как завидел солдата, все с себя долой.
— Ну, — говорит, — с вашей и службой-то солдатской! И как это вы терпите?.. — да стрекача из окопов, забыл и про душу.
1914 г.
Шишок*
Если другой раз и человека нипочем не берет пуля, то против нечистой силы что плевок, что пуля.
Стояли солдаты в земле не нашей, очереди дожидались и заскучали, стоявши. Вот он и задумал подшутить над ними.
— Стреляйте, — говорит, — в меня, сколько влезет, мне ничего не будет! — и стал сам мишенью.
Ну, и выискались охотники, нацелятся — выстрелят, а он сейчас же пулю из себя, и несет тому, что стрелял.
Диву давались солдаты.
А был один старичок в обозе, — угодники-то нынче, слышно, все туда, на войну ушли! — и говорит старичок солдатам:
— И чего вы, други, мудрить над собой даетесь, да и добро попусту изводить грешно!
— А как бы нам, дедушка, его осилить?
— А очень просто, — старичок-то все знал, — только зря не годится: отместит, окаянный.
Стали приставать к старику, скажи да скажи. А уж шишок, видно, сметил и что-то не слышно стало. Старичок и открыл тайность.
— Очень просто: пуговицу накрест разрежь, заряди ружье и стреляй, — завертится!
Ну, схватились было искать, туда-сюда…
А тут такое пошло, не до того уж: вдруг повалил настоящий, гляди, не зевай, — силища страсть, и откуда только берется, так и прет.
Да Бог дал, из беды вышли.
Отстал от товарищей Курин, из третьей роты, не завалящий солдат, во! — папироску закуришь. Туда пойдет, нет дороги, повернет в сторону, — и того хуже. Так и пробирался на волю Божью, а уж едва ноги волочит, ой, пришлось туго!
Бредет Курин мимо пруда и видит: сидит на плотине… узнал, он самый, ногами в воде бултыхает, а рожу на Курина, язык высунул, дразнит:
«Что, мол, ничего, солдат, не сделаешь!»
И так это Курину досадно стало, вспомнил он старичка, про что старичок-то сказывал, подошел поближе к плотине, живо отхватил пуговицу, зарядил ружье, прицелился да как трахнет.
Так того в прах.
— Ага! — словно обрадовался кто-то. Только и услышал Курин, ноги соскользнули. И сказывали, без вести солдат сгинул.
1915 г.
Солдат*
Служил солдат царю верой и правдой, за родину терпел и трудился, во скольких боях побывал, уж смерть как на него зубы точила, да Бог миловал, цел остался. А вернулся, нет у него ни угла, ни крова, три сухаря в сумке, — доживай век, как знаешь!
И пошел солдат, куда глаза глядят.
Вот ходит он день, и другой, и третий, кончил все сухари и, хоть ложись, да протягивай ноги, нет больше сил…
И видит солдат, идет ему навстречу человек такой чудный.
— Куда идешь, солдат?
— Куда глаза глядят, добрый человек! — и рассказал солдат всю свою жизнь, как служил царю верой и правдой, за родину терпел и трудился.
— Ну, правильно ты прожил, солдат, в сем веке, ступай в царство небесное!
А это сам Господь был.
Поблагодарил солдат за такую милость.
«Вот когда поживу-то!» — и пошел по дорожке направо.
Долго ли, коротко ли, достиг солдат райского места.
И уж такая там благодать: какие поля, какие луга! — ходит солдат, только диву дается. Насмотрелся, нагляделся всяких чудес, покурить захотелось, а табаку ни крошки. Вот он и туда заглянет, и сюда зайдет, — здания все огромадные, как дворец, ни одной лавчонки.
А шли из лесочка праведные старцы. Солдат к ним:
— Покурить больно хочется, нельзя ли как, старички, табаку раздобыться!
— Какой такой табак! Что ты, солдат, нешто тут этим балуются?
И так его пошуняли, уж не рад, что связался.
Сильно солдату досталось. А курить смерть хочется.
— Может, где его тайная продажа есть? — да местностей-то он не знает и спросить уж боязно.
И пошел солдат, куда глаза глядят.
И опять ему навстречу тот человек, такой чудный.
— Что это ты, солдат, голову повесил? Или тебя кто обидел?
А это сам Господь был.
— Терпенья нет, курить хочется.
— Ну, коли так, ступай по той вон дорожке: там все есть!
Поблагодарил солдат, повернул налево, да скорей в путь.
А уж бесы бегут навстречу, лапками так и разметывают. И припекать стало, да солдату что, — видывал и не такое: один вошиный зуб чего стоит!
Обступили бесы, жужжат, что пчелы.
— Что тебе, солдат, угодно? Да не надо ли чего? Да мы все тебе, что хочешь! Рады служить! Приказывай!
Солдат от них отбиваться, — летели бесы, как пули, — ну, где на землю приляжет, где ползком. Как-никак, добрался до самого пекла.
— Дайте, — говорит, — местечко, передохну малость. Тут его бесы под ручки, посадили в угол, вроде, как у плиты жаркой.
— А что, табачишко найдется? — спросил солдат бесов.
— Есть! Сколько хочешь!
— Да не хочешь ли папиросов?
— Все равно, что есть, то и ладно.
И натащили бесы махорки — страсть! Кури, сколько влезет.
Покурил солдат хорошо, и вздумалось ему вздремнуть с пути. Да только это дело не сладилось. Стали бесы его прижимать: кто за руку дернет, кто за ногу, кто коготком погладит. Он уж что-что ни делал, нет, лезут!
День прошел и другой прошел, и стал пообвыкать солдат в пекле. Табак, слава Богу, есть, и опять же тепло, жить можно, и одно только тошно: уж очень пристают. И пустился на выдумки, как бы так оградиться от нечистой силы.
Вот взял солдат шнур, вынул кусочек мелку, намелил шнур и давай мерить пекло.
Сначала-то бесы ничего, только под руку подталкивали, а потом смекнули, должно быть, что затевает солдат неладное, подскочил один черт…
— Что ты, — говорит, — солдат, делаешь?
— Разве ослеп, не видишь, меряю: церкву хочу поставить. У вас тут и помолиться негде.
Как бросится черт к главному черту.
— Дедушка, погляди-ка, солдат-то что выдумал, хочет церкву у нас поставить!
Поднялся сам, пошел проверить.
И правда, трудится солдат, ползает со шнурком — пекло мерит: хочет в пекле церкву поставить.
— Он еще и нас заставит молиться! — захныкали бесы. Ну, сейчас же отрядил главный бес послов в небесное царство с жалобой на солдата.
— Какого солдата прислали в пекло! Хочет церкву поставить! Нешто это возможно, в пекле — церква!
— А зачем таких к себе принимаете? — сказали в царстве небесном.
— Да возьмите его от нас! — просят бесы.
— А как его взять, раз сам пожелал. Так ни с чем и вернулись.
— Что нам теперь, бедным, делать, закадит, замолит нас солдат несчастных! — завопил сам их главный.
Тут, откуда ни возьмись, выскочил один бесенок, пискун называется, так, востроносенький.
— Сдери, — говорит, — дедушка, с меня кожицу, натяни барабан и пускай с барабаном выйдет кто за ворота и забьет тревогу. Солдат живо сам уйдет.
Ведь, какую умную штуку придумал, даром что и звания-то — пискун!
Содрал дед с бесенка кожу, натянул барабан.
— Смотрите ж, — наказывает чертям, — выскочит солдат из пекла, и сейчас запирайте ворота, а то еще, чего доброго, опять ворвется, и уж пропадай с ним!
Забили черти тревогу.
Солдат как услышал барабанный бой, да сломя голову бежать из ада, всех чертей распугал, словно бешеный. Выскочил за ворота.
А им только того и надо, — ворота хлоп и заперлися.
Осмотрелся солдат: никого, и тревоги больше не слышно. Повернул назад, торкнулся, — заперто. Давай стучать.
— Отворяйте, черти! Ворота сломаю!
А они из подворотни только хвостиками помахивают:
— Нет, брат, дудки! Ступай, куда хочешь, нам без тебя веселее. Не пу-устим!
Куда теперь солдату?
Слава Богу, что еще кисет с чертячьей махоркой цел! Покурил солдат с горя и пошел, куда глаза глядят.
Шел, шел и повстречался ему тот человек, такой чудный.
— Куда идешь, солдат?
— И сам не знаю. Выперли меня черти.
— Ну, куда ж я тебя, Устинов, дену? Послал в царство небесное — не хорошо, послал в ад, — и там не поладил.
— Да хоть на часах где постоять!
— Ладно, становись у тех врат, видишь. Да смотри, зря никого не пускай.
А это сам Господь был.
Сам Господь ко своим вратам небесным поставил на часы солдата.
Поблагодарил солдат и пошел, стал на часы. И вот идет… глазищи выпятила, зубы оскалила.
— Кто идет?
— Смерть.
— Куда?
— К Богу.
— Зачем?
— За повелением, кого морить прикажет.
— Погоди, — остановил солдат, — сам пойду, спрошу!
А было повеление от Господа Бога, чтобы три года морила смерть самый старый люд.
Солдату жалко, — стариков стало жалко.
Вышел и говорит смерти:
— Ступай, смерть, по лесам, грызи три года самый старый дуб.
Заплакала смерть:
— И за что Господь так прогневался, — посылает дубы грызть!
А ослушаться не смеет, и побрела в лес. И три года шаталась там, в лесу там, выбирала вековые дубы, подгрызала их под корень, три года трудилась ночь и день.
Изошли три года, и воротилась смерть к Богу.
— Зачем опять? — остановил солдат.
— За повелением, кого Господь прикажет морить.
— Погоди, я сам пойду.
И было повеление от Господа Бога три года морить смерти молодой народ.
А солдату жалко: братьев вспомнил, — ведь, всех их уморит смерть.
Вышел и говорит смерти:
— Ступай назад, три года точи молодые дубки. Так Господь приказал.
Заплакала смерть:
— И за что, Господи, на меня гневаешься!
А ослушаться нельзя: не по своей воле смерть смертью по миру ходит, не сама берет, а повеленное. И побрела в лес и три года точила молодые дубки, измаялась.
Изошли три года, вернулась смерть за повелением.
И в третий раз не допустил ее солдат, сам пошел.
А было повеление от Господа Бога три года морить смерти младенцев.
Жалко солдату, — ребятишек жалко.
И велел солдат смерти идти опять в тот самый лес, три года по кустикам лазать, заячью долю есть.
— Господи, за что Ты меня мучаешь! — заплакала смерть, а пошла, и три года по кустам питалась листьями, извелась вся: известно, не заяц, на листочках-то долго не продержишься!
Идет… едва ноги передвигает. Ветер подует — так от ветру и валится.
«Ну, — думает, — расцарапаюсь с солдатом, а дойду сама до Господа Бога. Девять годов Он меня наказует!»
Солдат окликнул.
Молчит, лезет на крыльцо.
Тут солдат ее за горбушку. А та его косяшкой. И такой поднялся шум, не дай Бог.
И выходит тот самый человек, такой чудный.
— Что такое?
А это сам Господь был.
Упала смерть Ему в ноги.
— Господи! За что на меня прогневался? Девять годов я мучаюсь, по лесам таскаюсь: три года вековой дуб грызла, три года дубки точила, три года глодала листики.
А солдат винится: простит его Господь, очень уж жалко ему народа!
И повелел Господь девять годов носить солдату смерть на закорках, кормить орехом, чтобы смерть поправилась.
И тотчас смерть так и села верхом на солдата.
А солдат — делать нечего, Божье повеление! — встряхнул ее и повез. Уже возил он ее, возил по лесу, у орешенья, нажралась смерть орехами.
— Вези, — кричит костлявая, — прокати меня, солдат, по дубравушке! — и залопотала что-то по-своему, песню что ли смертную.
Песня-то песней, Бог с нею, пускай себе, да трудно с такою ношей, а крепится — повеленное надо исполнить.
Приостановился солдат, вытащил из-за голенища кисет, закурил.
Увидала смерть.
— Солдат, дай и мне покурить!
А солдат ей кисет, — развязал.
— Полезай, — говорит, — и кури, сколько хочешь.
Известно, смерть в чем-в чем, а насчет табаку плохо, и что и к чему, ничего тут не понимает.
И юркнула в кисет.
А солдат, не будь дурак, закрутил кисет, да за голенище. И уж налегке пошел опять ко вратам небесным, стал на часы, как ни в чем не бывало.
И идет тот самый человек, такой чудный, увидел солдата.
— А смерть где?
— Со мной.
— Где с тобой?
— Да за голенищем.
— А ну, покажи?
Солдат мнется: выскочит смерть из кисета, засядет на закорки и опять носи ее.
— Покажи, я тебя прощаю.
Солдат вытащил кисет, развязал.
А смерть — у! так и скаконула на него, да прямо на плечи.
— У,солдатик!
И повелел Господь Бог смерти уморить солдата.
Соскочила смерть на землю.
— Ну, солдат, слышал?
— Слышал, такая воля Божья! Стало быть, помирать надо.
Тут его смерть и уморила
1914 г.
За Русскую землю*
Вечером на Невском встретил я новобранцев. Из трамвая я их увидел. Очень их много было — целый полк, и такие все молодцы — один к одному, в новеньких полушубках и шапках барашковых.
Кто-то из трамвайных соседей моих сказал, что это ратники, а гонят их издалека.
А как они шли ходко и твердо!
Две молодые бабы едва поспевали, бабы бежали обок. Что говорить, под стать мужьям, такие же. Но как они бежали и, кажется, будь у них крылья, они полетели бы! И глаза такие, ну, как из сказки, у Василисы, глаза, как колодцы.
Я соскочил с трамвая. Весь полк пропустил. Перешел на тротуар и с другими прохожими, — все мы очень торопились, — нагнал у Литейного средние ряды.
А как они шли ходко и твердо!
Никогда не забуду, как у Аничкова моста один вышел из ряду. И Василиса остановилась.
Пусть же будет для них этот каменный мост калиновым — счастливый! — и они поцеловались.
Не оглядываясь, побежал он догонять товарищей, а она пошла назад. И все оглядывалась. Пройдет немного и оглянется, и опять идет, и опять оглянется. И уж за трамваями скрылись казенные повозки с сундуками, и в вечернем сыром тумане лишь вспыхивали огоньки фонарей трамвайных, а она все оглядывалась, точно и сквозь туман непроглядный видела, и не могла не оглянуться, не могла наглядеться…
Оттого ли, что кормилицей моей была солдатка… и вот я почувствовал от ее слез горьких так близко всю горечь разлуки. Я словно вспомнил и те часы, когда она, захлебнувшись от слез, меня кормила, и те ночи, когда я кричал от ее затаенной тоски.
У Знаменья Василису встретила закутанная в клетчатый платок старуха в стареньком полушубке, — это его мать. Не угнаться было за сыном, и с вокзала дошла она до Знаменья, тут и поджидала.
И я видел, как обе стали перед образом, тут за оградой, и как старуха-мать, кладя крест своей землистой темной рукой, долго и крепко держала сложенные для крестного знамения пальцы на темном, как родимая земля, изборожденном лбу, — к Знамению, последней заступающей защите… к кому же ей обратиться в ее горькой разлуке? — помиловать просила, еще раз увидеть сына и уж навеки закрыть глаза, от земли уйти в родимую землю, за которую шел умирать ее сын.
И потом я видел, как они переходили площадь мимо памятника к вокзалу и как старуха-мать вдруг обернулась и истово перекрестила вслед великим благословением своим на жизнь и смерть — сама земля наша сына своего.
Как-то вечером выбрался я по соседству к знакомым. С войны у них не был, а раньше, приходилось, засиживался и за полночь, и помню, запала мне одна особенность их дома: встречал меня всегда швейцар — молодой такой толковый парень Иван, а выпускала жена его Ольга. И это, как мне однажды объяснили, такой уж завелся распорядок них: они недавно женаты, и вот Ольга, чтобы не будить мужа: — ему, ведь, целый день у двери дежурить! — сама по ночам вставала отворять дверь.
Какая трогательная заботливость! Оба молодые, оба здоровые — как берегли друг друга!
И мне запомнилось: Иван да Ольга.
Против обыкновения, у дверей никого не оказалось, и я сам поднялся на лифте. Я себе объяснил это тем, что по нынешнему времени мало ли какой случай: — в доме был лазарет, — и всегда могли куда-нибудь услать Ивана. Не засиживаясь поздно, ушел я из гостей вовремя, и, хотя еще был час до полночи, у дверей я встретил не Ивана, а Ольгу. И сразу не узнал: в черном платочке и какая-то красная, не похожая на Ольгу Зазнобину.
Тут только я понял, — конечно, Иван на войне!
— Что ж, Иван, — спросил я, — пишет с войны? Ольга, не отвечая, пошарила где-то у себя на груди и подала открытку.
И мне сразу бросилось — с красным крестом штемпель и число… совсем на днях!
«Дорогая Оля! Пишу Вам неприятный привет, что Ивана Зазнобина убили ружейным огнем в правый глас на пруцкой границе у города Гостиннова, больше писать нечего».
— Не помиловал Господь! — сказала Ольга и посмотрела, как там, на мосту Василиса, нет, не так…
Мне хотелось сказать ей… но увидев эти глаза — как она посмотрела: «не помиловал!» — я вернул ей открытку и пошел…
1914 г.
Белая Пасха*
Как настанет на Поморье тёмно время холодное с трескунами морозами — нет конца зимы. А придет Спиридон, станут дни прибывать на овеяно зерно, тут поднимется ветер и дует и дует, а за ветром — белая кутня с виньгом, со свистом, как закуделит: глаз раскрыть не моги!
Поп Вакул с дьячком Яковом только и знай, что печку топили. Да дрова-то попались не колки. Уж Яков язык от колокола отвязал, языком по обуху колотил, так дрова и колол.
Печь ли жаркая, кутня ли белая, выбили из ума дни попа.
«Посту-то надо быть конец, — думает Вакул, — а когда Пасха, Господь ведает!»
И посылает дьячка.
— Сходи, — говорит, — Яков, к попу Анике на за-реку, спроси, когда Пасха?
А поп Аника — за десять верст от Вакулы, и дело его ничуть не лучше: до церкви не дойти, за снег запнешься. Поп Аника о ту пору сам задумался и своего дьячка шлет к Вакуле за тем же.
Вот на полпути Яков и встретил кума. И что им делать, не знают. Стали посередь дороги, смотрят, где на деревне печь топится, и решают идти на дымок, спросить, не знает ли кто из крещеных. Идут по деревне, а уж в вечерях было, и видят, старуха Савиха молока крынку тащит.
— Бабушка, куда с молоком-то бежишь?
— Что вы, деточки, ведь, завтра Пасха!
Кум — к Анике, Яков — к Вакуле.
Пришел Яков, а уж ночь.
— Батюшка, завтра Пасха, пора к заутрене звонить.
Всполошился Вакул.
— Беги скорей, звони!
Яков бегом на колокольню, хвать, а у колокола языка нет. Эка напасть! Слез с колокольни, взял лопату и давай у овина, где дрова колол, снег разрывать, и пока-то искал язык, да нашел, да привязал, стало светать.
Тут и народ понабрался, свечи зажгли — огоньки пасхальные.
Взял Вакул крест, — руки стынут, — и стал градить крестом.
— Христос воскрес!
И запели по-пасхальному.
А на воле кутня куделит, заливается со свистом, с виньгом, валит белые сугробные забо́йни.
— Христос воскрес!
Слушает Савиха, красный огонек свечи колыбается, вспоминает бабушка…
«Где-то деточки горемычные?»
И словами старыми молит и просит за родимое Поморье, за землю крещеную.
— Христос воскрес!
По пустынному Поморью глубоки снеги.
1915 г.