емытый человек смотрит исподлобья, но ласковым взглядом. Так и в этой и подобных ей комнатах все приветливо и приютно. Тут и чашки на виду, пахнет корицей, кофе и другими пряностями – словом, хозяйством; камин должен быть очень тепел. Не похоже на трактир, а скорее на укромный домик какой-нибудь бедной тетки, которую вы решились посетить в глуши. Правда, кресло жестковато, да нескоро его и сдвинешь с места; лак и позолота почти совсем сошли; вместо занавесок висят лохмотья, и сам хозяин смотрит так жалко, бедно, но это честная и притом гостеприимная бедность, которая вас всегда накормит, хотя и жесткой ветчиной, еще более жесткой солониной, но она отдаст последнее. Глядя на то, как патриархально подают там обед и завтрак, не верится, чтобы за это взяли деньги: и берут их будто нехотя, по необходимости. Только что мы осмотрели все углы, чучел птиц и зверей, картинки, как хозяин пригласил нас в другую комнату, где уже стояли ветчина с яичницей и кофе. «Уже? опять? – сказал В[ейрих], умеренный и скромный наш спутник, немец, – мы завтракали в Капштате». Однако сел и позавтракал с нами.
Часов в пять пустились дальше. Дорога некоторое время шла все по той же болотистой долине. Мы хотя и оставили назади, но не потеряли из виду Столовую и Чортову горы. Вправо тянулись пики, идущие от Констанской горы. Вскоре, однакож, болота и пески заменились зелеными холмами, почва стала разнообразнее, дальние горы выказывались грознее и яснее; над ними лежали синие тучи и бегала молния: дождь лил довольно сильный. П. А. З[еленый] пел во всю дорогу или живую плясовую песню, или похоронный марш на известные слова Козлова: Не бил барабан перед смутным полком и т. д. Мы с б[ароном] курили или глубокомысленно молчали, изредка обращаясь с вопросом к Вандику о какой-нибудь горе или дальней ферме. Он был африканец, то есть родился в Африке, от голландских родителей, говорил по-голландски и по-английски и не затруднялся ответом. Он знал все в колонии: горы, леса, даже кусты, каждую ферму, фермера, их слуг, собак, но всего более лошадей. Покупать их, продавать, менять составляло его страсть и профессию. Это мы скоро узнали. Он раскланивался со всяким встречным, и с малайцем, и с готтентотом, и с англичанином; одному кивал, перед другим почтительно снимал шляпу, третьему просто дружески улыбался, а иному что-нибудь кричал, с бранью, грозно.
Дорога шла прекрасная. От Капштата горы некоторое время далеко идут по обеим сторонам, а милях в семидесяти стесняются в длинное ущелье, через которое предстояло нам ехать. Стало темнеть. Вандик придерживал лошадей. «Аппл!» – кричал он по временам. Мы не могли добиться, что это значит: собственное ли имя, или так только, окрик на лошадей, даже в каких случаях употреблял он его; он кричал, когда лошадь пятилась, или слишком рвалась вперед, или оступалась. Когда мы спрашивали об этом Вандика, он только улыбался.
Было часов восемь вечера, когда он вдруг круто поворотил с дороги и подъехал к одинокому, длинному, одноэтажному каменному зданию, с широким во весь дом крыльцом. «Что это значит? как? куда?» – «Ужин и ночлег! – кротко, но твердо заметил Вандик. – Лошади устали: мы сегодня двадцать миль сделали». Эта гостиница называется «Фокс-анд-гоундс» (Fox and hounds), то есть «Лисица и собаки». «Да что же это? – протестовал по обыкновению пылкий П[осьет], – это невозможно: поедемте дальше». – «Куда? ведь темно и дождь идет», – возражали ему любители кейфа. «Нужды нет, мы все-таки поедем». – «Зачем? ведь вы едете видеть что-нибудь, путешествуете, так сказать… Что же вы увидите ночью?» Но партия, помещавшаяся в другом карте и называемая нами «ученою», все возражала. Возникли несогласия. «Артистическая партия», то есть мы трое, вошли на крыльцо, а та упрямо сидела в экипаже. Между тем Вандик и товарищ его молча отпрягли лошадей, и спор кончился.
Б[арон] ушел в комнаты, ученая партия нехотя, лениво вылезла из повозки, а я пошел бродить около дома. Я спросил, как называется это место.
«„Ферст-ривер“ по-английски или „Эршт-ривер“ (первая река) по-голландски», – отвечал Вандик. Если считать от Капштата, то она действительно первая; но как река вообще она, конечно, последняя. Даже можно сомневаться, река ли это. «Где же тут река?» – спросил я Вандика. «А вот, – отвечал он, указывая на то место, где я стоял, – вы теперь стоите в реке: это все река». И он указал на далекое пространство вокруг. «Тут песок да камни», – сказал я. «Теперь нет реки, – продолжал он, – или вон, пожалуй, она в той канаве, а зимой это все на несколько миль покрывается водой. Все реки здесь такие».
Я вошел в дом. Что это, гостиница? не совсем похоже. Первая комната имеет вид столовой какого-нибудь частного дома. Полы лакированы, стены оклеены бумажками, посредине круглый стол, по стенам два очень недурные дивана нового фасона. Тут лежали в куче на полу и на диванах наши вещи, а хозяев не было. Но я услышал голоса и через коридор прошел в боковую комнату. Это была большая, очень красиво убранная комната, с длинным столом, еще менее похожая на трактир. На столе лежала библия и другие книги, рукоделья, тетради и т. п., у стены стояло фортепиано. Нетрудно было догадаться, что хозяева были англичане: мебель новая, все свежо и везде признаки комфорта. Никто не показывался, кроме молодого коренастого негра. Что у него ни спрашивали или что ни приказывали ему, он прежде всего отвечал смехом и обнаруживал ряд чистейших зубов. Этот смех в привычке негров. «Что ж, будем ужинать, что ли?» – заметил кто-то. «Да я уж заказал», – отвечал б[арон]. «Уже? – заметил В[ейрих]. – Что ж вы заказали?» – «Так, немного, безделицу: баранины, ветчины, курицу, чай, масла, хлеб и сыр».
После ужина нас повели в другие комнаты, без лакированных полов, без обоев, но зато с громадными, как катафалки, постелями. В комнатах пахло сыростью: видно, в них не часто бывали путешественники. По стенам даже ползали не знакомые нам насекомые, не родные клопы и тараканы, а какие-то длинные жуки со множеством ног. З[еленый], спавший в одной комнате со мной, не успел улечься и уснул быстро, как будто утонул. Я остался один бодрствующий, но не надолго. Утром рано, мы не успели еще доспать, а неугомонный П[осьет], взявший на себя роль нашего ментора, ходил по нумерам и торопил вставать и ехать дальше.
По холмам, по прекрасной дороге, в прекрасную погоду, мы весело ехали дальше. Все было свежо кругом, после вчерашнего дождя. Песок не поднимался пылью, а лежал смирно, в виде глины. Горы не смотрели так угрюмо и неприязненно, как накануне; они старались выказать, что было у них получше, хотя хорошего, правду сказать, было мало, как солнце ни золотило их своими лучами. Немногие из них могли похвастать зеленою верхушкой или скатом, а у большей части были одинакие, выветрившиеся, серые бока, которые разнообразились у одной – рытвиной, у другой – горбом, у третьей – отвесным обрывом. Хотя я и знал по описаниям, что Африка, не исключая и южной оконечности, изобилует песками и горами, но воображение рисовало мне темные дебри, приюты львов, тигров, змей. Напрасно, однакож, я глазами искал этих лесов: они растут по морским берегам, а внутри, начиная от самого мыса и до границ колонии, то есть верст на тысячу, почва покрыта мелкими кустами на песчаной почве да искусственно возделанными садами около ферм, а за границами, кроме редких оазисов, и этого нет. Но в это утро, в половине марта, кусты «протеа» глядели веселее, зелень казалась зеленее, так что немецкий спутник наш заметил, что тут должно быть много «скотства». В самом деле, скотоводство процветало здесь, как, впрочем, и во всей колонии. Лошади бежали бодрее, даже Вандик сидел ясен и свеж, как майский цветок, сказал бы я в северном полушарии, а по-здешнему надо сказать – сентябрьский.
Не сживаюсь я с этими противоположностями: все мне кажется, что теперь весна, а здесь готовятся к зиме, то есть к дождям и ветрам, говорят, что фрукты отошли, кроме винограда, все. Развернул я в книжной лавке, в Капштате, изданный там кипсек39 – стихи и проза. Развертываю местами и читаю: «Прошли и для нее, этой гордой красавицы, дни любви и неги, миновал цветущий сентябрь и жаркий декабрь ее жизни; наступали грозные и суровые июльские непогоды» и т. д. А в стихах: «Гнетет ли меня палящее северное солнце, или леденит мою кровь холодное, суровое дуновение южного ветра, я терпеливо вынесу все, но не вынесу ни палящей ласки, ни холодного взора моей милой». Далее в одном описании какого-то разорившегося богача сказано: «Теперь он беден: жилищем ему служил маленький павильон, огражденный только колючими кустами кактуса и алоэ, да осененный насажденными когда-то им самим миндальными, абрикосовыми и апельсинными деревьями и густою чащею виноградных лоз. Пищей ему служили виноград, миндаль, гранаты и апельсины с этих же дерев или молоко единственной его коровы. Думал ли он, насаждая эти деревья для забавы, что плодами их он будет утолять мучительный голод? Служил ему один старый и преданный негр…» Вот она какова, африканская бедность: всякий день свежее молоко, к десерту quatre mendiants[54] прямо с дерева, в услужении негр… Чего бы стоила такая бедность в Петербурге?
Если природа не очень разнообразила путь наш, то живая и пестрая толпа прохожих и проезжих всех племен, цветов и состояний дополняла картину, в которой без этого оставалось много пустого места. Бесконечные обозы тянулись к Капштату или оттуда, с людьми и товарами. Длинные фуры и еще более длинные цуги быков, запряженных попарно, от шести до двенадцати в каждую фуру, тянулись непрерывною процессией по дороге. Волы эти, кроме длинного бича, ничем не управляются. Готтентот-кучер сидит обыкновенно на козлах, и если надо ему взять направо, он хлопает бичом с левой стороны, и наоборот. Иногда волы еле-еле передвигают ноги, а в другой раз, образуя цугом своим кривую линию, бегут крупной рысью. При встрече с экипажами волы неохотно и довольно медленно дают дорогу; в таком случае из фуры выскакивает обыкновенно мальчик-готтентот, которых во всякой фуре бывает всегда по нескольку, и тащит весь цуг в сторону. Нам попадалось особенно много пестро и нарядно одетого народа, мужчин и женщин, пеших, верхами и в фурах, все малайцев. Головы у всех были обвязаны бумажными платками, больше красными, клетчатыми. Мы и накануне видел