Том 2 — страница 18 из 128

Младший хотел бы сказать еще многое. Но он не смеет, уверенный, что и так уже наскучил своему старшему брату. Итак младший замыкает свое сердце и отказывается выразить все те чувства, которыми полно это сердце».

Личный секретарь закончил чтение.

Чеу-Пе-и докончил трубку, отложил чубук, откинул голову на маленькую кожаную подушку и, подняв к потолку правую руку, отразил на длинных ногтях блики фиолетового света.

— Хо! — проговорил он задумчиво.

Он посмотрел на мальчика, который размягчал на горячем стекле лампы кусочек опия и подумал вслух короткими китайскими фразами:

— Хуэи из Лиу-хиа 26 не хранил своего достоинства. И возничий Ванг-Леанг не взял его за образец. Должно одобрить Ванг-Леанга. Все же даже люди самого маленького народа знают, что красивые дороги не ведут далеко. Надо мне подумать об этом, подумать налево и подумать направо 27.

Мальчик приклеивал к трубке кусочек расплавленного опиума. Чеу-Пе-и опять взял бамбуковый чубук в левую руку и стал курить. Потом, когда последняя частица коричневого зелья испарилась, он произнес:

— Человек, отправляющийся в печальное путешествие, очень часто забывает свое сердце под дверью…

Он остановился и без всякого перехода рассмеялся. Китайские письмена «син» (сердце) и «мен» (дверь), расположенные одно под другим, образуют третье — значение которого — «меланхолия», грусть. Чеу-Пе-и, тонкий ученый, радовался своему мудреному каламбуру. Но, кончив смеяться, он опять стал серьезным:

— Остающийся, — заключил он, — должен братски хранить это оставленное сердце и заботиться о нем.

XXI

Прислуживающая мусмэ «нэ-сан» в прекрасном платье, опоясанном красным шелком, с великолепной прической, как бы вырезанной из черного дерева и покрытой лаком, мелкой, семенящей походкой вошла в комнату и с шумом раздвинула ставни из рам, обтянутых плотной бумагой.

Жан-Франсуа Фельз, спавший прямо на циновках, между двух шелковых подушек, проснулся и поднялся, одетый в широкое кимоно, голубое с белым, с крупными узорами.

В раму окна, открытого теперь настежь, виднелось море, еще ночное под небом, в котором бледнели звезды. Но на горизонте далекие горы Амакузы и Шимабара, обрамляющие восточный берег залива, уже начинали вырисовываться. Вставала заря.

— Немного рано! — пробормотал Фельз.

Он просил, чтобы его разбудили к восходу солнца. Но, конечно, в корчме не было часов. К тому же «нэ-сан», открыв не без усилий последний «шоди», присела на корточки около путешественника с такой ясной и вежливой улыбкой, что Фельз воздержался от малейшего упрека, как от непростительной грубости. И так как, очевидно, ждали его приказаний, он собрал все свои познания в японском языке, чтобы спросить вежливо:

— Фуро га декимашита Ка?28

Вполне уверенный в том, что в такую рань ответ будет отрицательным…

Тем временем волнистый хребет западных гор стал рисоваться чернее на небе, светлевшем с каждым мгновением. Заря, удивительно быстрая и резкая, стремительно разгоняла сумерки. Появились облака, сперва синеватые, потом вдруг кровавые, как бы рассеченные какой-то воздушной саблей. Потом красное, синее и серое слилось в живом блеске чистого золота. Море засверкало розовой медью и голубой сталью. И вдруг, поднявшись над берегом и морем, Восходящее Солнце озарило всю страну. И казалось, что страна затрепетала от радости.

Фельз, ослепленный, отвернулся. Все еще сидя рядом с ним, маленькая служанка жадно следила за пылающим зрелищем. Фельз увидел в косых глазах быстрый отблеск символического светила. И в смиренных японских зрачках он горел таинственным пламенем гордости.

— Ванна почтенного путешественника готова… — это вошла еще одна «нэ-сан» и пала ниц у дверей. Третья, позади второй, показывала свою ласковую мордочку. И все вместе они повели Фельза процессией к кади с почти кипящей водой, обычной ванне сельских гостиниц.

Под внимательным, но вполне невинным взором трех мусмэ почтенный путешественник, сбросив кимоно, перешагнул через обтянутую железным обручем закраину бадьи и уселся в ней на корточки…

Его большое тело белого человека наполнило на три четверти бадью, сделанную по мерке японских тел, вдвое меньших по объему. Его светлая и прозрачная кожа раскраснелась в горячей воде. Обнаженный, он, благодаря своей стройной и сильной фигуре, имел молодой вид, несмотря на седину его головы и бороды.

Все три «нэ-сан», любопытные, приблизились, касаясь пальцами этой невероятно белой кожи, чтобы убедиться в том, что это ее естественная окраска. И они смеялись милым, детским смехом.

Перегородки белого дерева сверкали такой чистотой, что, казалось, их обстругали только накануне. Стропила крыши казались совсем новыми. Голубое кимоно, лишь только Фельз его сбросил, тотчас же было подхвачено заботливыми ручонками и унесено в стирку. Другое кимоно, фиолетовое, выстиранное и благоухающее, дожидалось, пока почтенный путешественник не ошпарится, как следует. Мусмэ уже расправляли прекрасную нежную материю и подымались на цыпочки, чтобы поднять рукава на нужную высоту…

Когда Жан-Франсуа вышел из бадьи и был закутан в фиолетовое кимоно, свежевыстиранное и благоухающее, ему показалось, что он ощущает ласковое прикосновение старинной Японии, радушной, учтивой, простой и здоровой.

XXII

Вокруг Моги все дороги похожи на аллеи парка.

Фельз, пройдя наугад с полчаса, дошел до конца заросшего и извилистого ущелья и вышел на опушку большой бамбуковой рощи.

Небо было очень сине, а солнце изрядно грело. Фельз выбрал опрокинутый ствол около дороги и сел.

Место было подходящее для усталых путников. Фельз, любуясь пейзажем, раскинувшимся у его ног, не мог припомнить, чтобы видал что-либо более гармоничное. Это была долина, ограниченная склоном холма. Но все изящество и вся тонкость японского вкуса превратила эти лужайки и рощицы в такой сад, какого не мог бы распланировать ни один садовник Франции или Англии. Террасами спускались газоны, отделенные друг от друга живой изгородью или каменистой грядой. Цветущие кустарники сменялись темно-пурпуровыми буками, коричневыми камфарными деревьями и гигантскими кедрами, с которых каскадами спускались огромные гроздья глициний. Вершина холма закруглялась, и на ней возвышались старинные ворота из двух массивных колонн и каменной перекладины. Под ними проходила лестница, как под таинственным портиком исчезнувшего храма…

Всего удивительней, что это вовсе не сад, а доходные угодья. Эти лужайки — рисовые поля. Эти клумбы — огород. Эти живые изгороди служат ширмой против августовской жары и октябрьского ветра. А этот водопад питает оросительную канаву…

В Европе такие поля были бы очень некрасивы… Но земледельцы этой феерической страны не похожи на европейских… Они не смогли бы идти за плугом, если бы вокруг их все не было устроено так, чтобы доставлять наслаждения глазам…

Фельз прислушался. Над головой его в ветре пели бамбуковые ветви. Это были древовидные бамбуки, какие растут только в Японии: гуще наших лип и выше наших тополей; но с такой тонкой и подвижной листвой, о которой не дадут никакого представления наши березы и ивы.

В бамбуковую чащу солнце проникает почти свободно, несмотря на частоту стволов и переплетенность ветвей. И тень под ними нежная, легкая и прозрачная… Фельз неподвижно наслаждался приятностью места. Перед ним по дороге прошел курумайа неспешным шагом. В колясочке раскинулась мусмэ, небрежная и красивая. Ее платье было жемчужно-серое, а пояс «оби» пунцовый, на подкладке фиолетового шелка. Зонтик на тысяче спиц, вращавшийся в красивой янтарной руке; веер; длинная ветка, только что сорванных цветов, дополняли чудесную повозку, которая исчезла в чаще бамбуков, как большая переливающаяся красками бабочка в высокой траве.

«Поистине, было бы жалко, — подумал Фельз, — если бы эта драгоценная и тонкая Япония была вытоптана тяжелыми сапогами русских».

XXIII

Пять дней Жан-Франсуа Фельз жил по-японски, в японской гостинице в Моги. И этого ему было почти достаточно, чтобы самому стать японцем.

Жизнь сельская, хотя и утонченная, в японской корчме, доставляла ему превосходный отдых от усложненной, усовершенствованной и все же грубоватой жизни на американской яхте. С другой стороны, он покинул «Изольду» в припадке гнева и негодования, и та тишина пасторали, которой он теперь наслаждался, успокаивала его.

Жан-Франсуа Фельз не принадлежал к числу тех любовников, которые не могут существовать иначе, как держась за юбки своих любовниц. Прежде всего, он вовсе не любил Бэтси Хоклей. Он желал ее, он переносил ее, но он не мог освободиться от нее. Бывали часы, когда ему необходимы были ее уста, как вода человеку, страдающему от жажды… Люди, перешагнувшие за пятый десяток, но которые все еще достаточно часто испытывают жажду, быстро привыкают утолять ее постоянно у одного и того же источника.

Но в этой чувственной необходимости, вполне похожей на голод, было больше места для презрения, чем для нежности. Каждый вечер, когда Фельз, за задвинутыми ставнями, ложился между двумя шелковыми подушками и ждал сна, в теле его загоралось острое желание. Но здоровое утомление дня, проведенного на воздухе в ходьбе и движении, заменяло ему снотворное. К тому же целомудрие, длящееся пять суток, вовсе не невыносимо.

В эти пять дней Жан-Франсуа Фельз в достаточной степени стал японцем, а на шестой он стал им еще больше…

Шестой день начался сильной грозой, с ливнем, порывами ветра и раскатами грома. После этого пошел ровный дождь и подул беспрестанный ветер, как часто бывает в мае на острове Киушу, любимом приюте весеннего тайфуна.

Сразу стало холодно, и пришлось зажечь угли в «хибаши», потому что контраст между влажным и холодным ветром и предшествовавшими ему жаркими солнечными днями был.