Том 2. Мифы — страница 34 из 63

«Точилка… Училка… Не хочу по усам!.. У него овчарка… А ты думал что!.. А ты думал сто!.. Меняю… Возьми… Не отдам… Как дам! Как врежу!.. Ма-ма-а-а!»

– Мама-а-аааа! – неслось по нескончаемому коридору-пробегу. Мелькали окна, и возникали там призраки бессмысленных мам, которые водили тряпками по стеклу, как им положено в букваре, и уносились, увлекаемые потоком убыстряющегося движения. Мам крутило, вертело, как оконные вентиляторы, а коридор все не кончался.

Я сам чувствовал себя этим коридором. И через некоторое время я стал поворачивать и трещать всеми лаковыми паркетинами сигнал: сейчас начну впадать, все быстрее и быстрее под уклон. И кубарем упал, рассыпаясь, в огромную мягкую постель. Просыпался…

Я упал и поплыл. В простынях, голубеющих и расходящихся струями под моим длинным смугловатым здесь телом. Она – вода – обнимала, пошлепывала, затягивала меня в себя. Я был неопытным любовником и потому противился: бил, толкал ее в упругие бока, нырял в нее лицом, захлебывался. Но вода была терпелива, она учила меня. Зелено-голубая, вся в бликах солнца, поддерживая ниже пояса, она выносила меня наверх, чтобы я глотнул воздуха, и мягко опускала на своей колышущейся груди вниз меж раздвигающихся ляжек в темноту на лоно – на дно…

Чьи-то сильные руки вытащили меня из бассейна. Оказывается, я чуть не утонул. Шлепая босыми пятками по кафельному полу (как будто меня изнасиловали), вижу себя со стороны: худощавый юноша в плавках, завязанных сбоку на шнурки, которого никто не замечает. Он здесь лишний, чужеродный. И сам понимает это, утончаясь, растворяясь на глазах. Вот, остались только шнурки на плавках. О, эти шнурки, шнуровки, крючки, застежки, пуговицы, молнии: свои, чужие, не помню чьи!

– Девушки так и здороваются: «Привет вам, милые шнурки от ботинок! Где же ваш хозяин? Здесь его нет, одни вы – робкие шнурки. Наконец, это оскорбительно. Быть с девушкой всю ночь и так и не появиться. Я, может быть, почти беременна от него, а он и не почувствовал. Потому что его никогда со мной не было. И пусть катится! Противные шнурки!»

И еще тысячи соблазнов, тысячи свершений, но не для меня. В этом спортивном зале, в этом мире все не очень-то замечают друг друга. Движутся по касательной. Во всяком случае, мы все здесь хотим увидеть друг друга, а видим так, какую-то мелочь – серебристую груду рыбешек в мокрых сетях на палубе. Почему это рыбешки? Почему в сетях? Ну, если это не сети, значит, шнурки.

Шнурки, завязанные бантом, в виде усов на белой стене. Шнурки, вплетенные в чью-то душистую косу, как ленты. Шнурки – силок для ловли перепелок. Шнурки, натянутые между рук, между пальцев, мгновенно развязываются и завязываются – фокус. И шнурки, связанные один с другим и накрепко прикрученные к торчащему крюку люстры на потолке, вот и повесился, никто не заметил.

Висит нелепое тело на шнурке, но это не я. Моя нескладная юность.

4

Почему меня здесь нет, в этом помещении? Потому что никого нет, я подозреваю. Эта сцена загромождена, она пуста, все эти декорации не имеют значения. А сколько было пороха, какой заряд энтузиазма! Как все хотели играть! И все играли – каждый свою роль. А потом роли сами увлеклись игрою и стали потихоньку вытеснять актеров. Вдвоем под одной маской стало тесно. И понемногу все с облегчением стали покидать свои роли и переходить в зал.

На сцене остались одни усики, косы, реплики, шнурки. Ничего, пусть личины играют, а мы посмотрим. И если кто-нибудь там из них, то есть из нас, и умирает, то можно лишь поаплодировать. Такая роль. Я сам, помню, три раза кончал самоубийством. Но ценность все это имело только для той роли, которая играла меня. Значит, и жалеть себя мне было нечего. Мало ли какие актеры будут меня играть, может быть, дурно, провинциально, с аффектированными жестами, с завыванием. Так мне их всех и жалеть? Нет, поскорее выйти отсюда, из этих воспоминаний, которых все равно нет.

А ложная память торопится, спешит взгромоздить кучу декораций: легкие дворцы из фанеры, шкафы и вазы из папье-маше, горы, леса и небо на холсте… Нет, этого слишком много, и жить здесь невозможно, все ненастоящее, все только память. Многие, правда, всю жизнь обитают среди кулис и пыли, но сами они только призраки и все время должны заученными речами доказывать, что еще существуют. И, путаясь в воспоминаниях, как в темных грубых полотнищах, оступаясь в темноте, я все-таки нахожу светлую щель. Толкаю наугад дверь и вываливаюсь —

5

в движущийся вагон метро.

Медленно иду по тускло освещенному как-то исподволь вагону. В окнах с обеих сторон вопреки ожиданию не текут бесконечные шланги и трубы, не мелькают редкие огни в тоннеле – там черно, но потряхивает, побалтывает, что-то обо что-то запинается, так что движение ощущается. Все нарастающее, через некоторое время все это позвякивание превращается в слитный гул-звон.

Сам вагон как бы стремится к бесконечности – иду и все как будто стою на месте: все те же кожаные сиденья, уходящие вдаль. Вижу все выпукло-кругло, как при киносъемке рапидом. И неизвестно откуда появляются, стремительно наезжают растянутые пузырями лица-страшилы.

Я узнаю их. Еще в детстве я их увидел и узнал, лежа в постели с головой под шерстяным одеялом. Одеяло колется, а ты зажмуришь глаза и видишь их. Сначала неясное пятно, затем чьи-то черты, неприятные, пугающие. Вот они с черными провалами глаз и щек глядят в меня и насквозь. То ли уродец-дитя, то ли собака-овчарка, то ли большелобый мудрец, переплывающий в зияющий череп. Черными ямами глаз он все время наезжает, вбуровливается в меня. И дальше насквозь в ином пространстве-времени угадывается другое лицо, разумное, с выпуклым белеющим лбом, с темными впадинами глаз, щек и рта.

И еще настигали меня странные послания. Почему на фотографии смеющейся девчушки я видел сбоку козью морду? Почему на другой карточке благородная овчарка переплывала в кривляющееся лицо клоуна с острыми ушками? Обманулось-обмишурилось зрение?

И теперь в длинном уходящем вдаль вагоне, похожем на трубу, я увидел их всех. Их лица были зыбко неопределенны: то высовываясь из рисунка рекламы, то угадываясь в пятне на потолке вагона, то выделяясь узором на дерматиновой обивке сидений. Не друзья и не враги, они показались мне все разом, может быть, наши тайные учителя, чтобы я всегда имел их в виду в том человеческом мире, в котором я еще находился, но из которого, как пуля в полете, я стремился к следующей двери вагона, которая если не отворяется в пустоту, то выведет меня…

6

В фанерный тамбур, где клубится морозный пар под голой лампочкой, будто я вошел сюда с улицы. Я толкаю следующую обитую зеленым дерматином дверь и оказываюсь в длинной казарме, уставленной двухъярусными койками.

Я иду по широкому проходу, пол отмыт добела, даже каждая щербина промыта. Не дай бог, старшина заметит грязь и заставит все перемыть сначала. Не на чем остановить глаз: относительная чистота и тяжелый дух.

Кругом спят. Тяжело, беспамятно, бог знает сколько времени. Тела распластаны, как куски сырой глины, и еще только намечены, не вылеплены в деталях. Кажется, потяни кого-нибудь за руку, и она отпадет, шлепнется на пол непропеченным шматом.

Ни старшины, ни дневального не видно. Заперлись, верно, в каптерке: пьют или краденое считают. И я прохожу дальше, толкаю темную дверь с торца, мне ведь туда и надо, недаром под мышкой пластиковый пакет: мыло, мочалка и полотенце. Я ведь и шел сюда помыться, естественно…

7

Меня обдает влажным теплом и мочальным духом. И дверь выталкивает меня в гулкий помывочный зал. Свет проникает сюда сквозь узкие длинные окна высоко вверху, но его явно недостаточно – тонет в банном тумане. Под бетонными и влажными сводами тускло сверкают лампочки, высвечивая стены, усеянные мириадами блестящих капелек, точно колонией каких-то бриллиантовых насекомых.

Гулко шваркнула шайка, покатившаяся по кафельному полу. Я уже раздет, голый, я ощущаю свою немытость, телу неловко, непривычно, негде спрятаться от себя. Странно, это как телесная совесть, вот что.

В нерешительности останавливаюсь перед мокрой лестницей с налипшими березовыми листьями, ведущей наверх в парную. Оттуда слышатся азартные восклицания, душераздирающие крики. Кого-то определенно режут и мучают, он испытывает от этого удовольствие, наслаждение, блаженно охает и всхлипывает.

Сам не помню, как, будто подхватили меня под руки крылатые, я взлетаю по ступенькам, оскальзываюсь и почти падаю в горячий туман. А меня уже волокут выше по каменным ступеням на антресоли под потолок. Жар – невозможно дышать. Дышу, как рыба на суше. Кто-то кричит: «Поддай!» И поддают.

Меня укладывают на каменный полок, и начинается. Господи, я и не знал, что я так весь измазан, изгажен не деяниями, так помыслами. Не самими помыслами, так уровнем своих мыслей и поползновений. Так пусть же хлещут и хлещут веники, нагнетая и нагнетая нечеловеческий жар! И чем ярче боль и сожаление, тем блаженнее, будто кто-то из меня вылупляется, новый, нежный и незнакомый. Я всегда знал, что он во мне сидит.

Меня обдают прохладной водой. Сижу на полке, отдыхаю. Рядом таз, в тазу мочалка в мыльной взбитой пене. Зачерпываю толику пены и начинаю себя тереть грубой мочалкой. Боже, кажется, смыл свою руку и часть груди. Может быть, я слишком ретиво тер. Осторожно двигаю мочальным спутанным комом ниже и ниже, смываются живот и нога до колена. Волосатая промежность полусмыта-полутуманно видна, и с отчаянной решимостью я смываю себя всего до кончиков пальцев на ногах.

Разгоряченный, больно нахлестанный, ощущаю истому и радость, все земное, перстное уже смыто. Приятно медлить, ополаскивая себя водою забвенья. И мысленно снять прилипший темный березовый листок, чтобы уже ни пятнышка не осталось…

Но дверь уже видна мне в банном молоке. И со скрипом отворяется передо мной – перед кем?

8

Сразу понимаю, что это помещение не для людей. Углы двоятся, троятся, стены отступают, уходят вдаль, открывая далекие перспективы, снова вырастают, пересекаются под косым углом, по-футуристически, надвигаются и проходят насквозь.