Том 2. Мифы — страница 35 из 63

В пространстве близко ли, далеко – непонятно мелькали существа, похожие на бабочек-капустниц. С одной из них я и заговорил. Беззвучно, одним желанием заговорить, потому что и бабочек не было, одни трепетания воздуха и пространства, условно считая это пространством и воздухом.

Я сказал, что представлял себе нечто подобное. Но вечно быть светом и трепетом в пустоте? Все же мне гораздо ближе человеческое. А где и как ему здесь проявиться?

Трепет отвечал довольно прохладно, что для нас, вообще для живых душ, хоть для ящерицы, вечности нет и не может быть. Для нас грандиозные циклы, и не успеешь соскучиться, как надо изменяться.

Это мне было понятно. Я спросил, всюду ли это?

Есть Вселенные, которые спят, отвечал трепет. Есть, которые просыпаются. А есть, что излучаются мириадами солнц, планет и существ, и это тоже трепет и свет. Так не лучше ли быть этим в чистом виде?

Мне стало страшно, на меня нахлынуло до того огромное… Боже, я только прикоснулся краем знания… Конечно, мы были несоизмеримы, и оно – Существо, скажу, больше, Бытие меня подавляло совершенно… Моя искра исчезала во всем этом… Но, бесконечно робея, я все же осмелился пожелать узнать, а что же мы, что же я, душа человеческая? Можно ли заглянуть в себя до самого донышка, а?..

Воздушные линии заколебались, замелькали передо мной все быстрей, между ними обозначилась косая трапеция, я понял: это дверь. Сам не знаю, как я проскользнул в нее, выскочил из этого трепещущего пространства, которое и обозначить-то никак нельзя, в —

9

полуподвал с низким каменным потолком.

Дверь медленно затворилась за мной, и я сошел по мраморным ступеням вниз в склеп.

Я слышал, как снаружи задвинулся ржавый железный засов. И даже понимая, что засов не мог задвинуться, никого снаружи не было, потому что самого «снаружи» не было, все равно я слышал, как почернелый язык плотно вошел в квадратную петлю на винтах.

На возвышении на подставке стоял гроб из темного зеркального лабрадора. Ни жестяного веночка, ни огарка церковной свечи, ни намека на какое-нибудь лживое сентиментальное воспоминание, хотя бы клочок белой шали, мелькнуло и выветрилось за ненужностью, потому что и гроба в прямом смысле здесь не было. Ничего человеческого, я чувствовал. Но для меня все-таки был гроб, видимо, из снисхождения ко мне. И это не спасало.

Здесь всегда стояло и стоит Оно. Которое не помещается ни в каких помещениях. Даже в чудовищных мистических дворцах и соборах. Стены их уходят в бесконечность, стоит только закинуть голову, готические замки, башни и шпили рисуются выше звезд. Но Оно все равно больше и дальше.

10

Никакая волна не бьет в этот берег.

Стоит каждый атом времени.

Стоит каждый миг пространства.

И все это уничтожает меня со свистом!

11

И тогда мое Я, которое совсем не мое Я, последние ошметки «меня», стараясь удержать свою расползающуюся от одного дыхания вечности паутинку и уже понимая, что не удержать, последние воспоминания о моем Я завыли, заголосили, заверещали на всю Вселенную о том, чего, может, и не было никогда.

Человек, душа, существо, понятие – назови его как хочешь – поднялось на возвышение и стало сдвигать массивную крышку гроба. Каковы бы ни были усилия, но крышка сдвинулась, и оттуда пахнуло тленом.

Развратным духом растленности за пределами всего сущего, густым смрадом развоплощенности ударило в душу, которой, по сути, не было.

В гробу было пусто, лишь просвечивали редкие звезды.

И существо без облика, без нутра, без сути, без души, уже не помня ничего, повалилось в гроб и пролетело насквозь…

12

…и, еще слыша свой тонкий, поросячий, захлебывающийся отчаяньем визг, я выскочил с изнанки сна.

КОКТЕБЕЛЬСКИЕ ВСТРЕЧИ

Перед утром внизу туман. Это мне видно сквозь стекла террасы, надо просто сообразить, что еще очень рано и там снаружи – холод. Но я бы сказал, я сам не совсем в доме – на террасе, только легкая вагонка отделяет меня от двора – и штукатурка там снаружи. Мне холодно, стараюсь дышать под ватное одеяло. Согреваясь, как-то сразу понимаю, что совсем недалеко от меня внизу на набережной тоже зябнет какая-то фигура, завернутая в простыню, на бетонном постаменте, переступая босыми ногами.

Со стороны гор мимо совсем легких домиков турбазы (как они там, туристы, наверно, сейчас, вроде меня, зябнут под тощими одеяльцами) бредет нелепая женская фигурка, тоже в простыне. Вот остановилась у причала и стряхнула что-то с простыни, неужто комья земли?

Фигура на постаменте не видит в тумане приближающуюся фигурку, зато мне видно обеих. Каким образом, не могу сказать, но вижу довольно ясно, несмотря на всюду разлитое солоноватое едкое молоко, даже дышать трудно.

И слова слышу;

– Сам не знаю, давно ли стою или меня только поставили. Где-то тут бетонная пионерка, верно, валяется, – это говорит фигура на постаменте, при этом она пытается разглядеть себя со спины.

– Ну вот, слова уже на мне пишут. Значит, давно.

Фигурка в простыне со сбившимся набок венком анилиновых бумажных цветов возникает перед ним в клочьях тумана.

– Нашла тебя, Ваксик, наконец-то, – озабоченно говорит она.

Фигура на постаменте приосанивается вполне добродушно.

– Хорошо стоишь.

– Талантливо?

– У тебя все талантливо, Вакс, – привычно восхищается женщина. – Даже памятник.

– Кто лепил меня, не знаешь?

– Приезжал тут один молодой, курчавый, все эскизы делал.

– Помнишь, Дуся, в Париже Майоль с меня бюст лепил. Потом поставили в аллее Булонского парка и написали: поэт.

– Прости, Ваксик, – почти смущается фигурка, – с тобой в Париже Малина была.

Памятник озабоченно хмурится:

– Да, ведь мы с тобой позже, позже…

– Зато теперь навсегда вместе! – торжествует фигурка.

Памятник внезапно рассердился:

– Послушай, Дусенька, если ты с постели, шла бы досыпала, потому я тебе приснился.

– Если приснился, пойду, папусик, – кротко соглашается Дусенька. И, подбирая свою простыню, вдруг замечает обрывок кумача – лоскуток. Разглядывает.

– Это с гроба, – замечает она решительно.

– Ну вот, из могилы ни свет ни заря встала. Оставишь ты меня наконец в покое когда-нибудь?

– Не сердись, только не сердись. Помни, жду, всегда жду. Всегда с тобой.

– Брысь! – Памятник швыряет в супругу чем-то, мочалкой, которая оказывается котенком, потому что, мерзко мяукнув, он вцепляется в космы покойнице. Та, вскрикнув, опрометью убегает в редеющий туман.

Прожигая мутную рыжину, поднимается нечто зеркальное, и становится видна вдаль уходящая набережная, склон ближайшей горы, где почитаемая могила, и маленькие козявки, уже поднимающиеся наверх.

Памятник недоволен: «Уже с пяти утра карабкаются, покоя нет, стихи читают. Все опошлили. Ведь как я любил этот час. И это движение воздуха на рассвете. Вот оно, вот. Поймаешь душой, как парусом, и плыви. Я и прежде подозревал, время – просто театральный занавес складками».

Старик, запахнув царским жестом свою хламиду, вглядывается, куда, я не совсем понимаю. Но вскоре становятся видны очертания громадной арки с лепными украшениями и героическими рельефами. Ниже едут ландо и коляски, запряженные в две, в одну лошадь, и бегут, треща и дымя, открытые авто. А там дальше серые ряды зданий с черепичными серебристыми крышами и дымящимися горшками-трубами. Все это колеблется, как тяжелая материя. И в одну из складок, вижу, скользит, исчезает живой памятник прямо с пьедестала.

Восходит солнце. Синее утро. И теперь понятно: вместо великого на бетонном постаменте стоит бетонная пионерка с отбитыми, как у Венеры, руками, почему-то в плаще и пилотке.

Я ловлю себя на том, что уже вышел за калитку и спускаюсь к морю с полотенцем. Солнце высветляет мое смуглое плечо, загорел.

Навстречу от моря поднимается, трудно опираясь на палку, какой-то плотный старик, он уже выкупался. Кто же это так рано встает? И кого этот старик мне напоминает?

Но это думаю и я, освеженный, хоть и похрустывают старые суставы, идя по ступеням от полоски прибоя навстречу лысоватому человеку восточной наружности с полотенцем через плечо. Я узнаю его: ведь это тоже я.

Как ни странно, я понимаю, что еще один я, молодой, с длинными волосами, сейчас открыл глаза на своей терраске и считает про себя: раз, два, три – подъем!

– Господи, это ты! Небось от бабы идешь, – это я-старик – лысоватому, ведь я давно забыл, как когда-то шатался здесь по ночам.

– Может, и от бабы, – прищуриваюсь я-помоложе. «Забыл старик, забыл».

А у самого во рту нехорошо, поддавали мы тут вчера в потемках у моря с братьями-писателями.

– А ведь вы, можно сказать, мой родственник, – неожиданно говорю я старому. «Может, он не видит».

– Больше чем, – едко отвечаю я-старик. – Ты – это тот я, которого я здесь забыл лет двадцать назад. Бежал от подруги, ревность, скандал. Помню, даже чемодан не собрал, так все и запихнул как попало.

– Понятно. Значит, вы – тот, каким я буду. Не очень-то роскошное зрелище.

– Но я еще только на склоне жизни.

– На крутом склоне.

Вот таким образом я препираюсь сам с собой на набережной, посмеиваюсь, все же интересно себя увидеть: каким я был и каким буду.

– Каким ты был, таким остался, – пропел женский голос, гибкий и низкий.

Оба я обернулись. И оба ощутили… нет, не полную идентификацию, но толчок в сердце, как будто кто-то очень родной и близкий. Даже тот наверху на терраске ощутил. Я, еще не видя ее, почувствовал. Такая смуглая с влажными жесткими волосами – и кофта к телу прилипает, потому что – без лифчика. Быстро шла к нам по набережной.

– Простите… – выжидающе протянул старик.

– Меня тоже зовут Герман. С одним «н», – улыбнулась женщина.

– Мужское имя? – мне-лысоватому также было неясно.