Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы — страница 4 из 91

Все призраки иллюзий и недавних волнений сразу покинули мой рассудок, подобно цветам дерева, на которое налетел порыв ветра. И как упавшие цветы навсегда потеряны для дерева, так было и с мечтами моей души: они стали мне чуждыми. Я сделал усилие над собой, я пытался сосредоточиться; это не удавалось. Я стал бродить по улицам бесцельно; я зашел в кондитерскую, я зашел в книжный магазин, купил машинально книг и конфет. Наступали сумерки; зажигали фонари; пешеходы толпились; две-три дамы из экипажей ответили на мой поклон; мимо меня прошел один из моих друзей, он шел рядом со своей любовницей, державшей в руке букет из роз; они шли быстро, разговаривая и смеясь. Зловредное дыхание городской жизни окутало меня, пробудило любопытство, вожделение, зависть. Моя кровь, освеженная за недели воздержания, сразу вспыхнула.

Некоторые образы, удивительно ясные, как молнии промелькнули во мне. Отсутствующая снова овладевала мною посредством письма, и все мои необузданные желания обратились к ней.

Но, когда первое волнение улеглось, я, поднимаясь по лестнице своего дома, понял всю серьезность случившегося и свершившегося, я понял, что несколько часов перед этим я снова завязал связь, я поручился своей честью, я дал обещание, молчаливое и торжественное, существу еще слабому и больному; я понял, что не мог нарушить его, не совершив подлости; тогда я пожалел, что доверился этому обманчивому чувству, что отдался этой сентиментальной слабости. И я стал подробно обсуждать поступки и слова за этот день; я делал это с холодной проницательностью купца, ищущего предлога, чтобы избегнуть условий подписанного договора. Ах, мои последние слова были чересчур серьезны. Эта фраза: «Ты сможешь забыть?», — произнесенная с таким значением после чтения стихов — равнялась окончательному подтверждению. А «молчание» Джулианны было печатью контракта.

«Но, — думал я, — действительно ли она поверила на этот раз моему раскаянию? Не бывала ли она всегда немного скептически настроена относительно моих добрых побуждений?» И я снова увидел слабую, недоверчивую улыбку, появлявшуюся на ее губах тогда, прежде. «Если в тайниках души она не поверила, если ее иллюзия тотчас же рассеялась, тогда мое отступление не будет иметь такого серьезного значения, не так оскорбит ее, не так возмутит; эпизод останется без последствий, а я снова вернусь к своей прежней свободе. Вилла Сиреней останется мечтой!» Но я увидел ту улыбку, новую, неожиданную, доверчивую, появившуюся на ее губах при слове «Билла Сиреней». «Что делать? На что решиться? Как вести себя?» Письмо Терезы Раффо жгло меня.

Войдя в комнату Джулианны, я тотчас же заметил, что она меня ждала. Она была довольна, глаза ее блестели, бледность ее была более оживленной, более свежей.

— Туллио, где ты был? — спросила она меня, смеясь.

— Это синьора Таличе обратила меня в бегство, — ответил я.

Она продолжала смеяться звонким, молодым смехом, который ее преображал. Я протянул ей книги и коробку с конфетами.

— Это мне? — воскликнула она, радостная, как маленькая лакомка.

И она поспешно стала открывать коробку маленькими грациозными жестами, которые воскресили во мне обрывки далеких воспоминаний.

— Это мне?

Она взяла конфету, поднесла ее ко рту, поколебалась немного, уронила ее, отодвинула коробку и сказала:

— Потом, потом…

— Знаешь, Туллио, — объявила мне мать, — она еще ничего не ела. Она хотела дождаться тебя.

— Ах, я тебе еще не сказала, — перебила ее Джулианна, покраснев, — я тебе еще не сказала, что доктор приходил в твое отсутствие. Он нашел меня гораздо лучше. Я смогу встать в четверг. Ты понимаешь, Туллио? Я смогу встать в четверг…

И она прибавила:

— Через десять, самое большее через пятнадцать дней я смогу ехать в поезде.

Она прибавила после паузы более тихим голосом:

— Вилла Сиреней!..

Итак, значит, она ни о чем другом не думала, ни о чем другом не мечтала; она поверила, она верила!. Мне было очень трудно скрыть свое отчаяние. Я занялся — с излишней, может быть, поспешностью — приготовлениями ее маленького обеда. Я сам поставил маленькую скамеечку ей на колени.

Она следила за всеми моими движениями ласковым взглядом, причинявшим мне страдание. «Ах, если бы она могла угадать!» Вдруг мать наивно воскликнула:

— Как ты хороша сегодня, Джулианна!

В самом деле, необычайное воодушевление оживляло черты ее лица, зажигало блеск в глазах, делало ее моложе. Восклицание матери заставило ее покраснеть, и в течение всего вечера румянец не сходил с ее щек Она повторяла:

— В четверг я встану. В четверг. Через три дня я могу ходить…

Она с настойчивостью говорила о своем выздоровлении, о нашем будущем отъезде. Она расспрашивала мать о теперешнем состоянии домика и сада.

— В последний раз, что мы там были, я посадила ветку ивы около бассейна. Помнишь, Туллио? Кто знает, найдем ли мы ее…

— Да, да — перебила ее моя мать, просияв, — ты увидишь ее. Она выросла, стала деревом. Спроси Федерико.

— Правда? Правда? Скажи мне, мама…

Казалось, что эта маленькая подробность имела в этот момент для нее какое-то особенное значение. Она становилась разговорчивой. А я удивлялся, что она так отдалась своей иллюзии, я удивлялся, что она так преобразилась от своей мечты. «Почему, почему на этот раз она поверила? Почему она так увлекается? Что внушило ей это необычное доверие?» И мысль о моей будущей подлости, может быть неизбежной, леденила меня. «Почему неизбежной? Значит, я никогда не смогу освободиться? Я должен, я должен сдержать свое обещание. Мать была свидетельницей моего обещания, — во что бы то ни стало — я должен сдержать его». И, насилуя себя, я отбросил в сторону сомнения, и вернулся к Джулианне резким душевным движением…

Она мне нравилась, возбужденная, оживленная, молодая. Она напоминала мне прежнюю Джулианну, ту, которую я так часто среди домашней жизни брал неожиданно на руки, точно в приступе безумия, и уносил бегом на наше ложе.

— Нет, нет, мама, не заставляй меня больше пить, — говорила она, останавливая мать, наливавшую ей вино. — Я и без того уже много пила. Ах, какое чудное шабли!

— Помнишь, Туллио? — И она смеялась, пристально смотря мне в глаза, она будила воспоминание о любви, над которым дрожали чары этого нежного, горьковатого, светлого, ее самого любимого вина.

— Да, я помню, — ответил я.

Она зажмурила глаза; ресницы у нее слегка дрожали. Потом она сказала:

— Жарко. Не правда ли? Уши у меня горят.

И она сжала голову руками. Свет, горевший у ее изголовья, сильно освещал длинный профиль ее лица; в ее густых каштановых волосах, как раз в том месте, где виднеется ее маленькое тонкое ухо, покрасневшее на верхушке, блестели несколько светло-золотых ниточек В тот момент, когда я помогал убирать (моя мать и прислуга только что вышли и находились в соседней комнате), она позвала меня тихим голосом:

— Туллио!

И украдкой, притянув к себе, поцеловала меня в щеку. Разве теперь она не должна была вернуть меня всего, душу и тело, навсегда? Не означал ли этот поступок, что, обыкновенно столь сдержанная, гордая, Джулианна хотела все забыть, что она уже все забыла, чтобы снова пережить со мной новую жизнь? Разве можно было отдаться моей любви с большей грацией, с большей доверчивостью? Сестра вдруг снова становилась любовницей! Безгрешная сестра сохранила в крови память о моих ласках, эту органическую память ощущений, такую живую, такую устойчивую у женщины.

Когда я остался один и стал думать обо всем происшедшем, я был охвачен видениями далеких дней, далеких вечеров.

Июньские сумерки, жаркие, розовые, с таинственными ароматами, страшные для одиноких, для тех, кого отталкивают, для тех, кто полон желаний. Я вхожу в комнату. Она сидит у окна, с книгой на коленях, слабая, бледная, точно близкая к обмороку.

«— Джулианна! — Она вздрагивает и выпрямляется. — Что ты делаешь? — Она отвечает: — Ничего. — Но неопределенное волнение, точно она с силой что-то преодолевала, мелькает в ее чересчур черных глазах. Эти страдания — сколько раз она должна была их испытать в своем бедном теле в дни грустного воздержания!»

Моя мысль остановилась на образах, вызванных недавним фактом. Странное возбуждение, обнаруженное Джулианной, напомнило мне некоторые примеры ее чрезвычайной физической чувственности. Может быть, болезнь увеличила, раздражила эту остроту. И я, любопытный и развращенный, думал о том, как хрупкая жизнь выздоравливающей будет загораться и сгорать под моими ласками; и я думал о том, что сладострастие будет иметь почти обаяние кровосмешения.

«Если она от этого умрет?» — подумал я. Некоторые слова хирурга пришли мне на память. И в силу той жестокости, которая находится в каждом чувственном мужчине, опасность не испугала меня, а привлекла. Я начал расследовать свое чувство с какой-то горькой снисходительностью, смешанной с отвращением, которую я вносил в анализ всех явлений, доказывавших, как мне казалось, основную человеческую низость. Отчего людям особенно приятно наслаждение, когда они сознают, что вредят существу, дающему ему наслаждение? Почему зародыши отвратительного садизма заключаются в каждом человеке, который любит и желает?

Эти рассуждения, больше чем инстинктивное чувство добра и жалости, привели меня в ту ночь к тому, что утвердили мое решение в пользу обманутой. Но отсутствующая, хотя и издалека, все-таки отравляла меня. Чтобы победить сопротивление своего эгоизма, мне пришлось противопоставить образу неотразимой развращенности этой женщины образ новой редкой развращенности, которой я намеревался пользоваться в полной безопасности своего дома. Тогда, с талантом алхимика, которым я обладал для комбинирования продуктов моего ума, я стал анализировать серию характерных «душевных состояний», вызванных Джулианной в разные эпохи нашей совместной жизни, и я воспользовался некоторыми элементами, чтобы построить новое положение, искусственное, удивительно подходящее для того, чтобы усилить интенсивность ощущений, которые я собирался испытать. Так, например, чтобы сделать более острой прелесть